Но войне-то был конец, Schluß, кончилась проклятая. Серый воздух над лагерем был наполнен не только влагой, но и предчувствием свободы. На аппельплаце возник стихийный митинг не митинг — нервные движения и выкрики взбудораженных людей. Тут и там вспыхивали, подхватывались, превращались в мощный рев слова:
— От-кры-вайте во-ро-та!
А там, за воротами, за колючей проволокой, прибывал и волновался другой прибой — норвежцы, жители Тронхейма, приходили, приезжали на велосипедах, толпились и по-своему кричали — и вдруг из их пестрой гущи полетели через ограждение большие черные ножницы. Они упали, как граната, как неразорвавшаяся бомба. Одновременно к ним двинулись немец-часовой в каске и один из пленных. Это был рослый силач Стоноженко, его побитое оспой крестьянское лицо выражало и страх, и решимость, на лбу напряглась синяя жила. Часовой заорал, вскинул автомат, но Стоноженко сгреб ножницы и… застыл, ожидая расстрела… но автомат молчал… часовой неуверенно оглянулся на своих…
И тут вышел из вахштубе фельдфебель Краузе, угрюмый, со стиснутыми медными челюстями. Он коротко бросил охране какую-то команду — и солдаты быстрым шагом направились в свою казарму за домиком вахштубе. На ходу оживленно переговаривались: вас-мах-дас, ни-дер-видер, раус-хауз… Но на вышках еще торчали часовые, они, черт их знает, могли с неведенья своего огонь открыть, когда Стоноженко принялся резать проволоку норвежскими ножницами. Это было нелегко. Его лицо заливал пот. Разрезанная проволока сворачивалась в кольца. Один ряд, другой, третий — и вот образовался проход, и Стоноженко, а за ним и другие пленные высыпали наружу.
В тот момент, когда Цыпин, никем больше не принуждаемый, шагнул за лагерное ограждение, он ощутил странное чувство свободы. Медленно, медленно он делал первые шаги по вольной, по каменистой земле и увидел зеленые травинки, пробившиеся сквозь нее, и среди трав — вот же чудо! — три желтых мохнатых цветка мать-и-мачехи на высоких стеблях. Цыпин сел на землю и погладил ладонью листья этого кустика, словно принесенного ветром с берега речки Саволы, что на его родной Тамбовщине, — листья зеленые сверху и белые, пушистые снизу.
А вокруг — разноязыкий говор, и смех, и звуки губных гармошек. Смешались, растеклись за воротами, а уже и ворота распахнуты, а часовых с вышек ветром сдуло. И в одной, другой группке уже тянут из принесенных норвежцами фляжек здешнюю водку, и наши орут: «За победу!», а норвеги в ответ: «Скол!»
Первые дни свободы — как пестрый радостный сон.
В маленьком вагоне трамвая Цыпин с Кузьминым ехали по улицам Тронхейма. Им улыбались, дружелюбно пожимали руки. И всюду на улицах флаги Норвегии — положенный набок синий, окаймленный белым крест на красном поле. На одной из центральных улиц — Конгенсгаде — они сошли с трамвая. Глазея на витрины магазинов — а там чего только нет, вот же живут люди! — вышли на площадь Торвег. Ничего не скажешь, красиво тут, старинные, красные с желтым, дома, а вон фонтан, а там норвеги толпятся, кричат — что еще деется у них? Такие вроде спокойные люди, а вот же…
К подъезду солидного, как крепость, дома подъехала крытая машина, из нее вылезли человек пятнадцать штатских, кто в шляпе, кто без, все испуганные — а на них орут, кулаками машут, но дюжие парни с красно-синими повязками на рукавах охраняли привезенных людей от явного гнева толпы, быстро провели их в подъезд.
На Цыпина с Кузьминым оглядывались, улыбались, их угостили папиросами. Курносый мужичок на ломаном русском сказал, тыча пальцем в подъезд дома-крепости:
— Плохой луди. Помогать тюскен. Помогать Квислинг.
«Тюскен» — Цыпин уже знал, это слово означает «немцы». Ну, понятно: тут арестовывают и свозят в полицию немецких пособников. Молодцы, норвеги!
Занятно было это — бродить по загранице. Город Тронхейм раскрывал дружелюбные объятия русским военнопленным. А у себя в лагере — жили теперь без начальства. Немецкая охрана куда-то подевалась; говорили, что немцев разоружили и держат где-то взаперти. И так получилось, что в лагере теперь распоряжался Заварюхин. Да он, и верно, был тут самый старый, под сорок, и все зубы пообломал об немецкий плен. Главное дело, конечно, столовая. Заварюхин строго следил за расходом продуктов, оставшихся от немцев, а его помощники принимали и вели учет продуктам, которые приносили норвеги. Они же, норвеги, обещали сообщить союзникам (ожидали англичан), что вот, надо помочь русским солдатам уехать к себе домой.
Распорядка, конечно, кроме святых часов кормежки, не было никакого. Свобода, глядь!
Просыпался теперь Цыпин не под свистки в шесть утра, а — с таким расчетом, чтобы не опоздать на завтрак. Но в то утро рано, в начале седьмого, разбудили его возбужденные голоса. Он натянул сапоги (огорчался всякий раз, что пальцы из них выглядывали) и вышел из барака в притуманенное утро. Голоса неслись из-за угла. Там, на дорожке к дощатой будке сортира, лежал в луже крови человек, в котором Цыпин узнал крикливого и подловатого капо из ихнего барака по кличке «Кондрат».
— Ну, все, — сказал кто-то. — Получил Кондрат киркой по кумполу.
— Да разве можно так, братцы? — сказал Цыпин.
— А как? — возразили ему. — По головке их, сволочей, гладить?
А следующей ночью в соседнем бараке забили до смерти другого капо по кличке «Харлампий».
Цыпин сказал Заварюхину:
— Алексеич, как ты теперь главный, так надо, само, это дело остановить.
— А что я могу поделать? — прошамкал тот беззубым ртом. — Сторожа к кажному шурке приставить? — Он пошел проверять расход провианта, бросив на ходу: — Шобакам и шмерть шобачья.
Был по-летнему теплый день. Цыпин с Кузьминым поехали на трамвае с окраины в центр. С ними увязался Гороненков — шебутной паренек с заячьей губой, известный в лагере певун. В центре — на Конгенсгаде, на Мункенгаде — было многолюдно сверх обычного. Норвеги толпились на тротуарах, вроде бы чего-то ожидая. А флагов было — чуть не из каждого окна.
Вдруг покатились по толпе возбужденные выкрики. Цыпин и Кузьмин вытянули шеи, а шустрый Гороненков протолкался вперед. По улице медленно ехал открытый автомобиль, в нем сидел сухонький старичок в черном. Он улыбался, поворачивая голову в старомодном черном котелке то вправо, то влево, и слабо махал рукой. С ним рядом на подножке стоял рослый молодой человек в военном френче, в берете и тоже приветствовал сограждан, бросая руку к виску. За автомобилем шел эскорт — небольшой отряд военных людей в хаки, в беретах набекрень.
Норвеги кричали восторженно, многие женщины плакали. Да что же это, кого так бурно встречают?
Нашелся в толпе человек, немного умевший по-русски, — с его слов стало понятно, что это король Хокон, вернувшийся из Лондона, из эмиграции, а с ним кронпринц Улаф.
— Гляди-ка, любят они своего короля, — сказал Цыпин.
— Очин лубит, — подтвердил светлоглазый норвежец, открыв в улыбке по-лошадиному крупные зубы. — Он очин кароши. Гунхильд! — окликнул он пышноволосую женщину в сине-красном костюме и что-то ей сказал по-норвежски.
Женщина закивала, заулыбалась русским. И уже через полчаса они сидели в опрятной квартире с крашеными красным и полами, с зеленым попугаем в клетке и большой картиной, изображавшей ночное море под луной. Светлоглазый хозяин оказался моряком, он до войны хаживал в Мурманск, будучи вторым помощником капитана, там и выучился нескольким десяткам русских слов, включая и общеизвестную матерную формулу. Он часто вставлял ее в свою речь, и всякий раз гости радостно похохатывали. Забавляло их и имя хозяина — Кнут. Надо же так человека назвать — Кнут! Первый раз в жизни они пили виски, да и закуска была приличная, жареная и вяленая рыба, а еще — блинчики, посыпанные сахарной пудрой. Ну и мастерица она, Гун… не выговоришь, ну, в общем, Гуня!
— Гунечка! — кричал захмелевший Кузьмин. — Приезжай с Кнутом ко мне в Апрелевку. Бля буду, не пожалеешь!
Кнут завел патефон, грянула необычная звучная музыка. Кузьмин потащил Цыпина танцевать, тот отбился, и тогда Кузьмин — вот же чертов угодник дамский! — пригласил смеющуюся Гунхильд. Он обхватил ее полный стан и повел вкрадчивым шагом. Тут появились две белокурых девицы — фрекен по-норвежски, — то ли соседки, то ли племянницы. Кнут представил обеих, смешно добавляя к их трудным именам русскую формулу. Выпивка на столе не убывала. Голосистый Гороненков с чувством затянул: