В один из последних дней октября, под утро, лагерь подняли по тревоге. Долго пересчитывали, потом погнали затаскивать в кузовы грузовиков тяжелые ящики, мешки, канцелярскую мебель. Разгружали в рыбачьем поселке на берегу фьорда, на пирсе, у которого стоял черный пароход с желтой надстройкой и высокой трубой. Несколько раз оборачивались автомашины, погрузка и разгрузка продолжались до обеда. Потом пленных, с их тощими вещмешками, погнали по зимнику к берегу фьорда. Погасли огни ограждения. Лагерь с собачьими будками, каменоломня с умолкнувшей дробилкой, заснеженная яма-могила — остались позади, заволоклись мраком полярной ночи.
Загнанные в трюм парохода, пленные услышали его хриплый прощальный гудок. Застучала паровая машина. И такой прошел по трюму слух, что советские войска прорвали фронт у Печенги и вошли в Северную Норвегию, взяли город Киркенес — потому, мол, и поторопились немцы ликвидировать лагерь.
Куда же их везут теперь? И сколько еще им отпущено этой проклятой голодной рабской жизни?
Двое с половиной суток шел пароход пройденным однажды путем, меж каменных отвесных берегов, только теперь в обратном направлении — на юго-запад. В порту Будё пленных пересадили в узкие темные вагоны поезда, и еще двое суток они ехали в страшной тесноте, без еды и питья. Ни разу за всю дорогу не раскрывались двери вагонов. Поезд часто втягивался в длинные тоннели — это ощущалось по резко усиливавшемуся грохоту. И долгими, тревожными были паровозные гудки.
Высадили пленных на железнодорожной станции города Тронхейма. Вываливались из вагонов, жадно хватали морозный воздух истомившимися ртами. День был холодный, но солнечный — притуманенное солнце стояло низко над гористым горизонтом.
Лагерь, в который их привели, был опутанным колючкой пустырем на окраине Тронхейма. Виднелись отсюда одноэтажные дома предместья, доносились гудки автомашин и звоночки трамвая. Эти звуки городской жизни особенно тревожили душу.
Разместили прибывших пленных в длинном, как тоннель, бараке. Посредине стояла чугунная печка, ее топили торфяными брикетами. Экономные немцы брикетов отпускали немного, они сгорали быстро, — но все же это была не фанерная будка, отапливаемая, как невесело острили пленные, лишь «пердячим паром». Да и морозы здесь леденили воздух не так люто, как в тундре.
А работали и тут в «штайнбрухе», сиречь каменоломне. Как и в той, заполярной, рвали динамитом гранитный массив, разбивали кирками осколки и грузили в вагонетки. Только здесь не вручную толкали вагонетки, а тащил их мотовоз в приземистое строение, где без устали грохотали камнедробилки и камнерезные станки.
Командофюрер — рослый, перетянутый ремнями фельдфебель Гюнтер Краузе — немного говорил по-русски. Он был родом из Риги, из тамошних немцев. Осенью тридцать девятого, когда в Латвию вошли советские войска, папаша Краузе, владелец рыболовецкого судна, вывез свою семью в фатерланд, в портовый город Засниц, что на острове Рюген. Тут девятнадцатилетнего Гюнтера взяли в армию, и угодил он в егеря, в горную дивизию, в ее составе и отправился в Норвегию. В боях с англичанами под Нарвиком Гюнтер Краузе отличился, окончил школу младших командиров, потом воевал на советском фронте, на Крайнем Севере, был ранен, лишился правой руки — и после госпиталя получил назначение в этот лагерь под Тронхеймом.
Фельдфебель Краузе был шутник. Он прохаживался по карьеру, с пустым рукавом, засунутым в карман шинели. Подзывал кого-нибудь из пленных:
— Как твой фамилие? Степаноу? Тебе пришель посилка. — Он тыкал пальцем в пустую вагонетку. — Смотри тут.
Пленный нагибался над вагонеткой, Краузе с силой бил его ногой по заду и, распахнув мощные челюсти, хохотал, довольный.
Однажды он подозвал ефрейтора Стоноженко:
— Как твой фамилие? Как? Сто ножка? О-о! Я думаль, один ножка!
Он с хохотом нанес ефрейтору удар ногой по ноге. (Шутки Краузе не отличались разнообразием.) Стоноженко вскрикнул от боли, но устоял на ногах. С мрачным, побитым оспой лицом он медленно надвинулся на фельдфебеля, ростом он ему не уступал.
— Но, но! — Краузе отступил, руку положив на кобуру, сузив бледно-голубые глазки. — Halt, du, Holzklotz mit Augen![19]
Цыпин, работавший поблизости, проворно захромал, встал между ними:
— Не надо стрелять, фельфель!
— Weg![20] — Фельдфебель оттолкнул его лопатообразной ручищей. И — Стоноженко: — Я тебе показаль, wie drohen, schmutziger Schurke![21]
— Какой я тебе Шурка? — проворчал Стоноженко ему вслед. — Сам ты Шурка…
А Кузьмина командофюрер Краузе назначил старостой барака. Теперь Кузьмин в карьер не ходил. Распоряжался, покрикивал. Напустился на Стоноженко:
— Почему ноги не вытираешь, грязь в казарму тащишь?
— Пошел ты, — послал его ефрейтор, — вместе с Шуркой твоим.
— Я те пошлю! — закричал Кузьмин. — Так пошлю, что не вернешься! Как смеешь начальника обзывать? Шурка — это знаешь что по-немецки?
— Чего разорался? — прошамкал Заварюхин. — Тебя Шурка купил за пачку цыгареток, так и сиди и мовчи в трапочку!
Кузьмин не стерпел, кинулся на Заварюхина с кулаками, но Цыпин, проворный десантный конь, метнулся, обхватил дружка руками. Кузьмин и его обматерил, не лезь, мол, но Цыпин держал крепко. До драки не дошло. Однако следующим утром на аппельплаце Заварюхина выкликнули и отправили в карцер — холодный ящик — на хлеб и воду, — за нарушение орднунга. Вернулся он оттуда спустя трое суток — отощавший пуще прежнего, насквозь продрогший, молчаливый. Только в темных глазницах опасно мерцали, как угольки в пепле, красноватые глазки.
Между тем наступала, проливалась дождями весна. Еще лежал глубокий снег на полях вокруг Тронхейма, но на склонах окрестных гор заметно таяли белые пятна, обнажая хвойный лес. Медленно, медленно прогревало солнце холодный норвежский воздух.
У Цыпина кровоточили десны, расшатались и выпали несколько зубов. Болели все кости. Он с трудом ходил, да и не только он: по весне опять мучила цинга. Но вот какое дело: в каменоломне, хотя пленные чуть не ползком передвигались и работали еле-еле, на них все реже сыпались удары. Фельдфебель Краузе (по прозвищу «Шурка») ходил хмурый, не развлекал себя, как прежде, шутками. Его мощные челюсти были сомкнуты и выражали недоумение.
Вечером Кузьмин вышел из загородки, где он теперь обретался с несколькими капо, — подсел на нары к Цыпину:
— Не спишь, Толян? Ты про такой город — Штетюн — слыхал?
— Нет. А что?
— Это в Германии. Краузе говорит, там бои идут, в Штетюне, а у него где-то близко семья. В Застице каком-то, что ли. У меня, говорит, думфе штима[22].
— Эт что такое?
— А хрен его знает. Наступление на Берлин идет, Толян. Может, война скоро кончится. А? — Кузьмин толкнул Цыпина локтем в бок. — Ты чего глазами хлопаешь? Скоро домой поедем! Опять будем жить, Толян! — Он с чувством пропел: — И томно кружатся влюбленные пары под ласковый рокот гавайской гитары…
Тут раздался старушечий голос Заварюхина:
— Ты-то чего радоваешься?
— А тебе что, — живо обернулся к нему Кузьмин, — не радость, что наши наступают?
Заварюхин не ответил. Он латал свою гимнастерку, низко наклонясь над продранным локтем.
Неподалеку от каменоломни проходила дорога. Сырым майским днем проезжавший по ней грузовик затормозил, из кабины выскочил белобрысый шофер-норвежец и, подойдя к проволоке, резко свистнул. К нему обратились лица пленных. Шофер закричал:
— Krieg Schluß! Krieg Schluß![23]
Немец-часовой бегом направился к нему, крича «Weg! Weg!» и наставляя автомат, а шофер кулаком ему погрозил, выкрикнул что-то по-норвежски и зашагал к грузовику.
Заварюхин, лагерный старожил, понимал немецкие слова.
— Братцы! — заорал он, сорвав с лысоватой головы шапку и размахивая ею. — Война кончилась!
Тут такое началось! Побросали кирки и тачки — и сплошной, долгий, из сотни глоток исторгнутый вопль «ура-а-а!» накрыл каменоломню. Солдаты охраны выглядели растерянными. Но вот появился Краузе, с черным «вальтером» в левой ручище, и по его команде охрана открыла огонь. Треск автоматных очередей — стреляли в воздух — заставил пленных замолчать. Их построили, как обычно, в колонну по пяти и повели в лагерь.