— Мои студенты не поняли бы меня, если б я вошел в аудиторию в обнимку с тобой.
— Прекрасно бы поняли. Как и меня в отделе писем.
Лариса уже две недели работала в этом отделе «Вечернего Ленинграда». С торфяной многотиражкой было покончено, и это событие было, конечно, увековечено двустишием: «Человеку нужно очень мало. Я наелась торфу до отвала».
Тихо, в радости и любви, пролетела первая новогодняя неделя. Но вот пошла вторая — завьюжило, замело, и вместе с метелью ворвалась неприятная весть: в Москве начался новый политический процесс. Судили Гинзбурга, Галанскова, Добровольского и Дашкову. Нарушение правил валютных операций и что-то там еще обвинители грубо клепали к людям, протестовавшим против всевластия лжи и беспардонности цензуры.
А в конце января позвонила из Кирова Тамара Иосифовна: пятого февраля приезжайте в Москву прощаться. Дело, конечно, заварила Тата. Оборвав затяжной мучительный роман с дирижером Полубояровым, она примчалась к матери в Киров и закатила истерику. Невозможно, невозможно… всем бы только переспать, жениться никто не хочет… на хорошую работу устроиться невозможно, ничего нет, кроме музшколы… Надоело, надоело числиться вторым сортом… надо уезжать в Израиль.
Тамара Иосифовна уезжать не хотела. Родной город, привычная работа, на которой ее ценили… Квартира… Правда, после смерти мужа квартира сделалась неуютной, она вдруг стала слышать эхо своих одиноких шагов… Кроме того, отчетливо представляла себе, что там, в Израиле, ей, в ее-то годы, работа не светит. Да и Тате — тоже. Врачей и музыкантов в Израиле, известно, в избытке. Да еще и без языка… Но отчаяние дочери такой болью отозвалось в сердце, что она решилась. Вызов пришел довольно быстро, в ОВИРе тоже не очень тянули, и вот кировская квартира на улице Дрелевского опустела.
Неделю Тамара Иосифовна с Татой провела у брата в Москве. Было много волнений с покупкой билетов и отправкой вещей. И было трудное, трудное прощание.
Акулиничи приехали в Москву в полном сборе. Тата обливалась слезами и просила у всех прощения.
— Невозможно представить, — всхлипывая, говорила она, — что мы расстаемся навсегда. Мы с мамой устроимся и пришлем вам приглашение. Вас ведь пустят погостить?
— Может, и пустят, — говорил Саша. — Но сперва тебе надо просохнуть.
— На тамошнем солнце она быстро высохнет, — сказала Лариса. — Мамочка, ты за нас не беспокойся.
— Анечка очень бледная, — вздыхала Тамара Иосифовна. — Надо проделать курс витаминов В6 и В12. Спасибо, родненькая, — растроганно рассматривала она Анкины рисунки. — Такие дивные акварели… Спасибо, я их всегда буду держать перед глазами.
Ранним утром простились в Шереметьево. Сквозь слезы смотрела Лариса, как мать и сестра зашагали за турникеты, отгородившие их от прожитой жизни, и скрылись в туманном будущем.
33
А потом наступила Пражская весна.
Газеты пестрели осуждающими заголовками: «Происки империализма в Чехословакии»… «Под угрозой завоевания социализма…» Мелькали имена Дубчека, Черника, Смрковского, обвиняемых в ошибочном курсе… Писали в газетах, трубили по радио о необходимости помочь чехословацким братьям, попавшим в беду…
Да какая, собственно, беда? Саша чуть не вжимал ухо в недавно купленный транзисторный радиоприемник «Спидола», пытался отстроиться от гнусного завывания глушилок. Ничего страшного в Чехословакии не происходило. Судя по сообщениям Би-би-си, там отменили политическую цензуру, решили сделать свободу слова и собраний реальностью, а не формальной строкой конституции. Да и не отказывалась Чехословакия от социализма — хотела только придать ему человеческое лицо.
— Это же здорово! — восхитился Саша. — Социализм с человеческим лицом, а не с тупым раскормленным рылом.
— Образ хороший, — соглашался Колчанов, — но лишенный конкретного социального содержания.
— Вовсе не лишенный! Виктор Васильевич, представьте: открытое общество, без цензуры, никто не требует от человека говорить не то, что он думает. Не требуют обязательного единодушия…
— Представляю — по Праге идет демонстрация с лозунгами: отдать Судеты немцам! Или, к примеру: бейте жидов!
— Да вы что! Разве речь идет об анархии? Об обществе без законов, запрещающих фашизм?
Колчанов — было видно по глазам — с этим соглашался, нельзя без свободы, нельзя без законности, — но он же был пономарь, и трудно, трудно, со скрежетом проворачивались шестеренки в его мозгу.
Вдруг — ошеломительная новость. То же Би-би-си сообщило: вышел очередной номер журнала «Грани», а в нем статья советского историка Александра Акулинича — «Революционная целесообразность вместо закона». Галина Борисовна — так теперь расшифровывали аббревиатуру ГБ, то есть госбезопасность, — кинулась искать непутевого историка и очень быстро обнаружила, что Акулинич — никакой не историк, а ленинградский математик, уже имеющий от нее, Галины Борисовны, предупреждение.
На этот раз посланец Большого дома, явившийся в институт, разговаривал пожестче «молодого Нансена»: без лишних слов потребовал от Саши опровержения. Он должен написать, что никакой статьи не писал и, соответственно, не отправлял за рубеж и что решительно осуждает антисоветскую выходку «Граней». Саша согласился лишь на заявление, что статью в «Грани» и вообще за границу не посылал и напечатана она без его ведома и разрешения; от авторства, однако, не отказался. Это, понятно, не способствовало улучшению отношений с Галиной Борисовной.
И вот результат: на институтском партийном собрании вынесли решение — Акулинича из партии исключить. Саша защищался, что было сил. Ссылался на постановление пленума ЦК «О борьбе с культом личности и его последствиях».
— Я в своей статье, — говорил он, да не говорил, а уже кричал, — поддержал требование партии восстановить ленинские нормы… покончить с произволом…
— Партия восстановила ленинские нормы, — прервал его секретарь парткома Петров, — но потребовала, а-а, чтоб никаких уступок вражеской идеологии. А вы печатаете свои измышления в антисоветском журнале и тем самым…
— Да не печатал я! Я не знаю, как попала за границу копия статьи. Не было у меня никаких связей с «Гранями», я и не видел никогда этот журнал.
— Вы, Акулинич, бросьте оправдываться, — сказал завкафедрой марксизма-ленинизма Коршунов, влиятельный в институте человек. — Бросьте, — повторил он, сильно наморщив огромный лоб, над которым колыхался одинокий хохолок. — Здесь не дети сидят. Восстановленная социалистическая законность не допускает клеветы на нашу передовую общественно-политическую систему. Мы видим на примере Чехословакии, к чему приводит безответственное критиканство. Одно дело — серьезная партийная критика, совсем другое — злопыхательство бойких борзописцев. Сам факт появления вашей ревизионистской статьи в журнальчике, обслуживающем империалистическую реакцию…
Так оно и шло, умело управляемое собрание. Саша, страшно взволнованный, взъерошенный, трепыхался еще, кричал:
— Да вы же не читали статью! Как же можно так…
Но уже чувствовал себя загнанным в угол.
Правда, были и другие выступления. Физик Гургенидзе, высоко вздернув черные брови и выбросив руки ладонями вверх, сказал:
— Почему не верите? Я знаю Акулинича как честного человека. Раз он говорит, что не передавал статью в этот… в «Грани» эти, значит, нужно ему поверить.
А Колчанов, долго сидевший молча, попросил слова под конец.
— Я, наверно, один тут читал статью Акулинича. Ничего в ней нет злопыхательского, — метнул он стрелу в своего завкафедрой, невозмутимо сидевшего в президиуме. — Она основана на марксистско-ленинской идеологии. В целом. Ну, в частностях есть… ну, неточности в формулировках о функциях государства. Автор, это чувствуется, не историк…
— Не историк, так нечего лезть! — выкрикнул из президиума Петров. — Подыгрывать капиталистическому окружению! Вон — видно же, до чего довели Чехословакию писаки, а-а, Гольдшуберты эти…