Несло, несло его на крыльях в том памятном году.
20
В начале июля он прилетел в Ленинград: матери дали комнату. О возврате большой квартиры на Плеханова, понятно, и речи не было. Но и двенадцатиметровая комнатка в Автово, на Кронштадтской улице, на первом этаже, была счастьем. Узкая и длинная, как пенал, она единственным окном выходила в тот угол глубокого двора, где стояли — и благоухали — мусорные ящики. Соседи — непьющий и оттого постоянно мрачный крановщик морского порта со странной фамилией Собакарь и его болезненная жена-товаровед — встретили новую жиличку неприязненно. Им, конечно, с подростком сыном, тесно было в одной, хоть и большой, комнате, и они были сильно нацелены заполучить эту, двенадцатиметровую, в которой умер от недостаточности здоровья одинокий старичок фармацевт. Но райжилотдел отдал комнату реабилитированной «че-эс». Такая была установка времени.
Когда Саша примчался в Автово, он застал мать в слезах: только что сосед категорически запретил ей заходить в ванную комнату, которую Собакари использовали как кладовку для хранения бесчисленных банок с соленьями и вареньями.
Постепенно, однако, быт наладился. От старичка фармацевта осталась какая-никакая мебель. Собакари не то чтобы смягчились, но уж и то хорошо, что перестали придираться. Поворчит, бывало, мрачный крановщик, что воду разбрызгивают вокруг раковины, — и уймется. А его жена-товаровед, озабоченная слабой успеваемостью сына, обрадовалась, когда Саша предложил подтянуть юного балбеса по математике. Даже принесла две банки — с маринованными грибами и с вареньем из крыжовника.
Все удавалось Саше Акулиничу в то прекрасное лето.
Начальник районного паспортного стола хоть и морщился, словно от нехорошего запаха, но разрешил ему прописку в комнате матери. Куда денешься, если спущена установка насчет реабилитации? Само собой, сперва следовало выписаться из Кирова.
И еще одно важное событие того лета: Саша подал заявление в аспирантуру мехмата Ленинградского университета. Ему настоятельно посоветовал идти в науку Андреев Николай Романович — молодой доктор наук, изящный, щегольски одетый, подчеркнуто доброжелательный. Он Сашу знал по его статьям и авторитетно за него высказался у себя на кафедре. С Сашиной помощью Николай Романович намеревался внести вклад в теорию динамических систем — один из ее разделов Саша заявил как тему своей кандидатской диссертации.
Заявить-то заявил, но это всего лишь слова, а подтверждением должен был стать реферат. И Саша полетел в Киров — сочинять реферат и собирать документы, нужные для аспирантуры и ленинградской прописки.
Лариса выглядела утомленной: Анка плохо ела и часто просыпалась по ночам с громким плачем, у нее был зуд — по-научному диатез.
А доктору Когану предстояла операция на гортани: подтвердились опасения Тамары Иосифовны. В конце августа она увезла мужа в Москву. Там же, в Москве, обреталась их младшая дочь Тата, Татьяна, сдавшая экзамены в консерваторию.
Круглая луна слепыми глазами-«морями» смотрела в спальню. Саша и Лариса лежали бок о бок. Неподалеку в своей кроватке сонно сопела Анка.
— Сыпь на ручках стала меньше, а на попке не проходит, — сказала Лариса.
— Пройдет, — сказал Саша. — Если примут в аспирантуру, увезу вас в Питер.
— Спасибо, Акуля, за благое намерение. Но как мы все там поместимся? Друг у друга на голове?
— Мама останется в своей комнате, а мы поживем у Элеоноры. Я говорил с ней, она согласна.
— Элеонора, конечно, добрая. Но вряд ли она выдержит Анкины ночные плачи.
— В Ленинграде хорошо спится, не будет Анка плакать.
— Ты легкомысленный, Акуля.
— Я женатый человек и хочу жить с женой и дочкой.
Лариса хихикнула.
— Не люблю полнолуние, — сказала она, помолчав. — От него беспокойно на душе.
Саша прошлепал босыми ногами по холодному прямоугольнику лунного света, задернул шторы.
— А теперь?
— Какой у меня замечательный му-уж, — нараспев сказала Лариса. — Даже с луной управился…
В начале сентября Саша улетел в Ленинград. На кафедре рассмотрели его реферат и допустили к экзаменам. Специальность и марксизм-ленинизм Саша сдал на пятерки, а английский язык — на четверку. («Запутался в герундиях», — написал он Ларисе в очередном письме.) Весь октябрь неспешно шло утверждение кандидатов в аспирантуру.
Ох уж этот октябрь! Имре Надь импонировал Саше, но когда стали на будапештских улицах вешать коммунистов… да, было похоже на контрреволюционный мятеж… однако вторичный ввод в Будапешт советских танков смутил Сашу. Такое грубое вмешательство…
— Странный вы человек, — сказал ему Андреев. — Какое вам дело до венгров? Пусть сами разбираются. — Он потрогал свои ухоженные усики. На тонком безымянном пальце блеснул золотой перстень. — Советую, Александр Яковлевич: не лезьте в политику.
Саша не стал спорить со своим научным руководителем. Он к Андрееву с уважением относился: математик от Бога! А то, что, кроме математики, знать ничего не хочет, ну что ж… Эйнштейн тоже сторонился политики, пока атомные дела его не достали…
Да и не лез Саша в политику. Его ли вина, что политика сама лезла в душу? Венгерская осень охладила воодушевление весны и лета, но все еще несла Сашу инерция от мощного толчка февральского съезда.
Накануне ноябрьских праздников на факультете вышел приказ, и Саша наконец-то стал аспирантом.
Вы бы посмотрели на него — и не узнали. В синем габардиновом костюме, при галстуке, ботинки начищены и блестят, рыжевато-белобрысая шевелюра подстрижена «под полечку» — только в глазах прежний, тронутый морозцем, синий свет, ну и, конечно, по-прежнему Саша прихрамывал. В комнате у них теперь висел на стене, над старым комодом, фотопортрет отца, увеличенный с любительского снимка, того, где он с гитарой, — так вот, они, старший и младший Акулиничи, были, можно сказать, отпечатаны с одной матрицы. Ох, порадовался бы Яков Акулинич, когда б узнал, что Саша, сын любви, вышел в научные аспиранты. Уж наверное сочинил бы с ходу шутливо-величальную песню, извлек из гитары нарастающий звон.
Под портретом отца Саша прибил букетик крашеного бессмертника.
Вот как все повернулось. Хоть портретом на стене, хоть высказанным вслух, без оглядки, воспоминанием возвращались из небытия загубленные жизни.
Майя по-прежнему клала поклоны иконе с потемневшим ликом Богородицы, нашептывала молитву оптинских старцев. Теперь, когда она добилась главного — признания невиновности, — и без того малый запас ее сил быстро таял. Жизненная сила словно вытекала из дырки в правом легком, названной в ее медкарте грозным словом «каверна». Почти не переставая, болела грудь, раздираемая кашлем.
В тот январский холодный день Саша задержался в университете: ожидали приезда Кулагиной — странной женщины, напряжением мысли передвигавшей на столе спички, — но сеанс телекинеза не состоялся, что-то помешало Кулагиной приехать. В спорах об ее необычайных способностях Саша не заметил, как ранний вечер чернил окна на факультете, и спохватился лишь тогда, когда один из аспирантов предложил взалкать. Вообще-то Саша не уклонялся от выпивок, иногда устраивавшихся в ближнем кафе, было интересно говорить обо всем на свете с умными братьями-аспирантами, — но тут его словно толкнуло в грудь: беги! спеши домой!
Отвратительно медленно тащились в тот вечер троллейбусы. Когда наконец Саша добрался до дома, взошел в квартиру, то сразу увидел: дверь их комнаты стояла настежь — прямоугольник электрического света в конце полутемного коридора. Он побежал…
Майя лежала навзничь на кровати. На ней были, как обычно, темно-серый вязаный жакет и старомодно длинная черная юбка. Она не дышала, глаза, обведенные голубой тенью, были закрыты.
— Я ей глаза закрыла, — сказала товаровед Собакарь, зябко поводя плечами. — Она на кухне упала, Вася ее принес, положил, а она хрипит, хр-р, хр-р-р…
Саша стоял над остывающим невесомым телом матери, стук собственного сердца отзывался болью, и будто издалека, из некой области вечной мерзлоты, доносился голос жены Собакаря: