Ванька Юлёнков перебегал с места на место и захлебывался от слез.
- Вот он, Сергей-то... пропал. Загубили мужика. И все мы запутались. Может, уж и мой черед завтра будет. Мужкки, шабры! Чего делать-то, шабры? Красного петуха им всем... И Митрию... и барскому двору...
Серега стоял на коленях, со связанными на спине руками, и уже молчал, уронив голову на грудь.
В это время по длинному порядку, с колокольцами, с шумом, поднимая снежную пыль, пронеслись нарядные сани цугом. На санях сидел в серой шубе с пышным воротником Измайлов. Толпа дрогнула и подалась к воротам.
Кто-то из мужиков крикнул надсадно:
- Вон еще сатана пролетел... И тут Митрий... и там Митрий. Жми, жми да вытри...
- Дождутся! - с угрозой захрипел простуженный голос. - Отольются волку овечьи слезы. В колья их, чертей...
Верно Ванька сказывает: сжечь их дотла.
Какой-то старик из толпы рассудительно заскрипел:
- Чего зря-то болтаете! Рази можно разбоем-то? Развольничались молодые-то...
Ванька Юлёнков закричал:
- Тебе, дедушка Игнат, умирать пора. На покой идешь.
А тут жить надо. А чем жить-то? С голоду выть? Детей морить?
Толпа шумела и волновалась.
Отец и Терентий с Алексеем поволокли Серегу в избу, а он стонал, как больной:
- Огафья! Что они со мной делают? Шабры! Сродники!
И потом, уже на крыльце, он опамятовался и сказал совсем спокойно и буднично:
- Это чего же, шабры? Что я наделал-то? Аль вправду?
Неужели Огафья-то?..
Юлёнков, задыхаясь от волнения, уговаривал его:
- Вот то-то и есть, дядя Сергей. Рази так бабу бьют?
Ведь у тебя ручищи-то по пуду. А ей чего надо? В ней и душа-то не держалась...
Серега послушно пошел в избу. Бабы вопили разноголосо. А Катя подхватила маму под руку и повела со двора домой. Я побежал вслед за ними, как одурманенный. Меня поразило никогда не виданное мною лицо матери, похожее на слепое, таинственное лицо Лукони.
После этого события я долго не мог прийти в себя: на улицу не выходил, а сидел на печи и молчал. Мама лежала без памяти целые сутки, а когда встала, по-прежнему засуетилась по дому: ходила к колодцу за водой, скребла и мыла пол, стирала одежду и била ее вальком на реке, у проруби.
Лицо ее было по-прежнему ясное, свежее, как у девочки. Так же расторопно угождала она бабушке, играючи собирала на стол и убирала со стола, сеяла муку в ночевки, гоняла корову на водопой и доила ее в хлеву. Когда хоронили Агафью, она провожала ее вместе с Катей и бабушкой и пришла с,кладбища спокойная, без печали на лице. И мне было больно и обидно, что в эти дни она как будто забыла обо мне: ни разу меня не позвала и не приласкала. Я пробовал подойти к ней, но она как будто не видела меня. Бабушка поглядывала на нее с беспокойством и о чем-то шепталась с Катей.
А я сидел на печи, перелистывал рукописный Цветник или Псалтырь, шептал прочитанные слова, и они рябили в моих глазах, непонятные, как бредовая нежить. Ночью я просыпался от страха. И бедная маленькая голова моя мучилась от назойливой галиматьи: "от иже согрешающим приобщение пакость...", "от аспида и василиска..."
В эти детские годы я впервые стал испытывать мучительную боль не только от побоев. Жизнь открылась передо мною как цепь несправедливостей, и я мучился от обиды и страха. Хотелось крикнуть на людей: "Да что вы озорничаете, дураки?" Но я только сжимался от боли, маленький, бессильный. Уже в эти ранние годы я знал, что сильный мучает слабого, что здоровый не щадит больного, что богатый Митрий С годнее распоряжается бедными, а они покорно и униженно снимают перед ним шапки.
Он обманывал нас, малолеток, когда строил большую каменную кладовую, приманивал елейным голоском и, обещая гостинцев из своей лавки, заставлял целые дни месить ногами глину. Я первый вышел из работы: до крови изранил ноги. Всем он дал нам по сухой вобле, которая тогда стоила две копейки.
Я боялся доброты и ласкового голоса бородатого дяди Ларивона и прятался от отца. Почему он ни разу не приветил меня, не сказал мне ни одного хорошего слова, не сажал меня на колени? Почему дед только грозно покрикивал на меня, постоянно пугал кнутом, вожжами, ременной шлеёй и заставлял ни с того ни с сего кланяться ему в валенки?
Я видел, что в деревне есть хорошие, ясные люди, но эти люди были для меня еще более непонятны. Их не любили и относились к ним или враждебно, или пренебрежительно.
Вот слепой Луконя, который каждый день ходил по избам, где метались дети в оспе, где лежали избитые бабы или умирающие. И не подвиг у него это был, не искус ради души спасения, а душевная потребность. Он и дома у себя не бездельничал. Старуха мать души в нем не чаяла, а он ее оберегал от работы и делал все сам: и за водой ходил с коромыслом на плечах, и корову доил, и муку сеял, а мать только возилась у печки. И все-таки он находил время зайти то в один, то в другой конец деревни, то на ту, то на эту сторону, чтобы порадоваться по-своему такой радостью, которая всем казалась причудой юродивого. Он очень любил девичьи посиделки зимой, а весной - хороводы и пел песни вместе с девчатами высоким, почти детским голосом. В моленной всегда стоял впереди, у аналоя, и пел своим тенорком всю службу и даже читал наизусть целые кафизмы или Евангелие. Без его "ангельского" голоса не проходила ни одна панихида. Вот Володимирыч с Егорушкой. Где они сейчас? Увижу ли я их когда-нибудь? Вот бабушка Наталья. Почему этих хороших людей обижают и свои и чужие?..
И теперь, перелистывая книгу моей жизни, я смущаюсь и спрашиваю себя, нужно ли рассказывать об этих давнопрошедших днях, нужно ли изображать те проклятые пытки, через которые проходило мое детство, а потом юность:
ведь все это прошло и быльем поросло - оно минуло безвозвратно. Но внутренний голос совести и долга внушает мне настойчиво: обязан рассказать, должен показать те мучительные дебри, через которые приходилось пробираться людям моего поколения и преодолевать их, чтобы выйти из чертовой тьмы на свободную дорогу настоящего. Надо рассказать об этих страшных днях и потому, что не вытравлены, не выжжены еще до конца пережитки жестокого прошлого.
XXIV
Паруша устроила у себя "помочь", чтобы обмолотить копну ржи на продажу: шумно было купить невесткам красного товару и сапожной кожи на коты, а сыновьям новые сапоги и касторовые картузы. Она любила, чтобы ее незгстки и сыновья на всю деревню были нарядные. И не потому, что ей лестно было видеть, как завистливо любуются ими бабы, а потому, что она смолоду любила сама приглядно одеться и одевать своих детей. Она умела рачить свое хозяйство: и сама, и сыновья с невестками работали с раннего утра до ночи. Она собирала по крошке, по копейке, ухитрялась не влезать в долги. В деревне не принято было вывозить навоз на поле: его сваливали в буераки. А сыновья Паруши не только отвозили навоз на усадьбу и на свою надельную и арендованную землю, но каждый день Терентий или Алексей подъезжали к буераку и вилами ковырялись в свалках, от которых шел зимою пар, и отвозили черный, горячий перегной на поле, не обращая внимания на насмешливые вопросы мужиков:
- Аль, Олёша, делов не найдешь - назём-то в овраге чистишь? Кому возишь-то? Вози, вози, - может, веснол-то твоя полоса мне отойдет.
Алексей, сдвигая шапку на затылок, охотно отсечзт на насмешку шуткой:
- Я клад ищу: на поле-то он, может, бог даст, сам вырастет.
И всегда на их полосах урожай был лучше, чем у шаоров. Хотя при переделах надельная земля и переводил? кому-нибудь из мужиков, Паруша говорила назидательно:
- Вот мы-то о землице заботились, питали ее, холили, ходили, как за матерью, она нас и кормила, матушка. Мы и другую, голодную полоску, так же удобрять будем: ведь земля за добро добром платит. Во г и ты почитай да ходи за ней, она и даст тебе благость. Земля дармоедов не кормит.
Но мужики по-прежнему навоз сваливали в буераки, а не "чужому дяде", сыновья же Паруши по-прежнему возили этот навоз на свои полосы. И всегда у Паруши стояла лишняя копна на гумке, мычала вторая корова в скотнике и блеяли овцы, а под навесом у кормухи хрумкали свес две лошади. Терентий в свободное от полевых работ время ездил от Стоднева в извоз, а счеты с ним сводила сама Паруша и, хотя была неграмотная, запутать себя не позволяла.