Выйдя на большак, что вел в поля, Балашов припустил бегом. В сиянии луны, усиленном отблесками снега, колея казалась глубокой рытвиной. Ноги ломали лед, точно был он тем пьяным, что забрел по пути домой на рынок, в горшечный ряд. Свернул березняком, прошел с версту, вышел к полю, раскинувшемуся в неприметной лощинке, которую обступили высокие, корявые сосны. Возле сосен стояли избушка, колодец и еще один сруб, без окон, покрупнее, размещенные таким образом, чтобы разглядеть их откуда-нибудь еще, кроме как с поля, оказалось невозможно.
Подойдя к колодцу, Балашов стал черпать воду. Наполненные ведра выливал в кадку возле изгороди загона, ломая вставший сверху тонкий ледок, покуда емкость не наполнилась на две трети. Разулся, разделся, обувь и одежду повесил на изгородь, повиснув всем своим тощим, белесым телом на верхней перекладине.
В лунном свете сверкала белизной плоть, и в ярком сиянии сосны казались часовыми. Между ног зияло гладким: с тех пор как жена попыталась насильно совратить Глеба, тот вторично взялся за нож, дабы очиститься окончательно.
Плюхнулся в кадку, рявкнул сквозь стиснутые зубы. Пока нырял в черную воду, охватила минутная дрожь; ухватился за края, подтянулся, повисел так, чувствуя, как щекочет тело ледяная шуга. Поджал ноги, переметнулся и спрыгнул наземь. Побежал в избу.
В черном, точно деготь или копоть, помещении отыскал дерюгу, закутался, старательно прикрыл дверь и убедился, что закрыты ставни. Ощупью отыскал керосинку и спички, зажег свет и растопил печку.
В комнате стояли узкая лавка грубой работы, пара сундуков и стол. Свернув дерюгу и сложив одежду, Балашов всё поместил в один из сундуков. Из другого достал чистую белую рубаху, белые брюки, портянки. Оделся, обулся, бороду и волосы расчесал гребнем. Взял со стола ножнички, подрезал ногти. Горкой собранные обрезки бросил в печь.
Взял со стола ключ, погасил огонь, вышел из хаты. По мерзлой земле дошагал до другого строения, открыл дверь загона, шагнул внутрь. Прикрыл за собой створку. В темноте гарцевало и фыркало большое животное.
— Ну здравствуй, Омар, — поприветствовал скакуна Глеб. Зажег фонарь. Конь был арабских кровей, но выведен в России. Черная грива блестела.
Конское стойло располагалось в углу строения. Загон огораживали толстые, законопаченные соломой стены, так что жар лошадиного тела согревал воздух.
Омар не сводил с хозяина взгляда, приблизился на несколько шагов и мордой потерся о распашные ворота. Балашов ласково попросил коня обождать и принялся готовить корм. Пока Омар ел, Глеб оставался в стойле, прижавшись к боку скакуна и обняв его за холку, поглаживая.
— Ешь, мой хороший, — приговаривал хозяин, — как хорошо, что говорить не можешь! Знаю, что слушаешь. Только вот понимаешь ли? То есть понимаешь, наверное, что слова человеку надобны, чтобы со всем справляться. Зато слушаешь…
Ты, Омар, для меня будто зеркало. Говорю с тобой и слышу, как сказанное мною отзовется в других. Я давеча с паствою разговаривал, с прихожанами своими. Мы же ангелы. От греха отпали. Чудеса, да и только. Добрые все, друг друга выручаем… Мяса не едим, не пьем и не курим и, конечно же, никогда не убиваем, что бы ни вышло. Убийство — грех смертный, солдат ты или нет… А прелюбодеяние невозможно, да и продолжить род не могу, потому что, Омар, не то что тебе, мне, как ангелам, — нечем. Всё отрезал.
И вот диво как хорошо. В раю пребываю… Но знаешь, Омар, что меня тревожит?
Ложь моя непрестанная. Ты-то не знаешь, что значит лгать. Лошади не врут. С чего бы вам обманывать? Да и по поводу чего? Что жеребенок — чужой? Или что даже не взглянул на ту кобылу? — Балашов расхохотался. — Не ангельский вышел смех, верно, Омар? В насмешку, а не от радости посмеялся. Да и не по-ангельски это — лгать. Вот ты глянь. Ложь… Все верно, письмо я жене написал и пересказал, как в ангела преобразился, и во всем признался… да только так и не смог написать, что, в точности как мой товарищ, Чернецкий, отправился к десятирублевой шлюхе в ту ночь, прежде чем весь полк мой и коня моего, Хиджаза — ты бы с ним сдружился, Омар, — прежде чем всех их перебили.
Богу всё ведомо — и начало, и конец. Вот так-то, Омар, и сдается мне, что покарал Он меня гибелью товарищей за ложь, а не за то, что с девкой лег.
Потому как, Омар, самое странное во лжи то, как она другим обманам жизнь дает. Вот я и обманул жену и жидка того, дескать, сдержал обещание и никого более не приобщал к кораблю, ни баб, ни мужиков, а сам позавчера в Верхнем Луке парня оскопил, перед Богом представил. Своею собственной рукой, скальпелем своим!
А чтобы тот обман прикрыть, еще солгать пришлось. Будто бы каторжник тот, Самарин, шамана не убивал. Я-то себя, Омар, и впрямь ангелом полагаю, а ангелу положено быть совершенным!
А мне, слышь-ко, все проще и проще ложь дается, даже чтобы гордыню свою прикрыть, а ее-то у меня и вовсе быть не должно!
Вот, скажем, вернулся я этим вечером с темного неба и рассказал, как протянул мне Спаситель ярый, алеющий меч. Правда, конечно. Но я сказал, будто лик Его был исполнен печали, а ведь не было этого, Омар! Смеялся Иисус! Протянул мне меч на обожженных руках, да как захохочет надо мною!
Расстрел Муца
По тому как выстраивались на снегу путейцы, Муц заключил, что расстреливать их будет сам Бондаренко и что жить осталось не более нескольких минут. Он вдруг ощутил, как дорог ему скрип собственных шагов по снегу — казалось, то была некая собственность, что он владеет ею точно так же, как каждою крупицею льда. Желание пригубить снег поразило.
— Постойте, — попросил офицер, — перед расстрелом…
— У нас так не заведено, — ответил Бондаренко, встав на месте и развернувшись, — последних просьб не исполняем.
Такая быстрота правосудия не удивила Муца. Председатель — из тех людей, что стреляют сразу же, как только достанут из кобуры наган. Без лишних слов. Влет.
— Пить хочется, — сообщил Йозеф. — Дайте снега в рот положить.
Бондаренко промолчал, и рука председателя ревкома не потянулась к кобуре, а потому Муц присел и зачерпнул ладонью небольшую пригоршню. Встал и опустил язык в холодную пыль. Ледяное крошево жгло, вкус оказался пронзительным. Мальчишка-Муц и мужчина-Муц повстречали друг друга, и на миг офицера захлестнуло таким восторгом, что, казалось, не устоять.
Что-то говорил Нековарж. Спрашивал, давно ли пришла телеграмма. Верный ход. Вновь вспомнились холодный мрак войны, железная дорога, шансы выжить… И Муц хотя и знал, что так нужно, однако же ему, едва не перешагнувшему за порог, открылись и неминуемость смерти, и великое чудо жизни, равноценных, не отвергающих друг друга, но, напротив, открывающих друг в друге новые грани, и были смерть и жизнь как шелуха и сердцевина. Смерть придавала жизни наивысшее очарование завершенности, предела, а жизнь, всякая секунда ее, умаляла смерть. И еще понимал Йозеф: хотя сейчас, в единственную секунду эту, он способен постичь откровение, но позже сам же его и отринет с неловкостью, то ли не веря, то ли позабыв, как всё было, и что Анна, Самарин и Балашов, сами того не осознавая, уже стояли на том же пороге.
— Так отчего бы не запросить новых указаний? — обратился к комиссару Нековарж. Сержант неуверенно глянул на офицера, ища поддержки.
— Телеграф сломался, — отрезал Бондаренко.
— А чья работа?
— Немцы делали.
Покачав головой, Нековарж хлопнул себя по ляжке, по очереди оглядывая Йозефа и председателя ревкома.
— Да я бы за полчаса починил!
— Он починил бы, пан комиссар, — заверил Муц.
— С какой это стати? — недоумевал Бондаренко.
Йозеф видел, что это не было проявлением кровожадности — просто устал председатель, спать хотел, и чем скорее расстрел, тем быстрее можно заснуть. К тому же опасался выказать нерешительность перед лицом коллектива.
— Товарищ Бондаренко, — произнес Муц, — революции нужны патроны и снаряды. Среди вас есть раненые. Разумеется, если вы выступите на Язык, то чехов разобьете, но среди ваших солдат будут новые потери, погибнут мирные жители, появятся разрушенные здания и придется тратить боеприпасы.