Как проснулся, взошла полная луна. Костер догорел до ярких угольев. Могиканин вцепился в мое тело, грудь прижалась к спине, обвил своими ногами мои, руками обнял мое туловище.
Конечности вновь онемели. Меня затрясло. Пейзаж переменился. Лежа, мы пребывали под защитою деревьев, однако же в чаще кипела жизнь, за нами наблюдали.
Вдалеке, за костром, возвышался увенчанный потеками изморози, отражавшей лунный свет, пенек, которого я не видел прежде.
Внезапно пенек моргнул! И оказалось, что это молодой тунгус с белыми волосами и потрескавшимися губами, в оленьей шкуре, глядевший на нас в отблесках пламени.
Закричав, я изо всех приданных страхом сил рванулся из объятий Могиканина.
Беловолосый побежал в чашу, прочь от реки. Мчался сквозь тайгу, точно медведь, руки заменяли ему вторую пару ног. Снег лежал по колено.
Я попробовал было побежать, да упал; поднялся, с тулупа и лица осыпались комья снега. Знал: следом гонится Могиканин. Я его скотина, блудная овечка, которую должно вернуть, а после, прежде чем зарезать, — холить.
В урочный час мой поводырь ударит меня дубиной, положит на камень, перережет горло, соберет кровь, напьется, а после выпотрошит, неспешно, бесстрастно, откромсает голову, распорет туловище от шеи до пупка, освежует, отложит сердце, легкие и почки в сторону, съест печень, покуда еще теплая, разделит ноги и руки в голенях и локтях, порубит остатки тела, уложит в мешок и понесет замороженную свежатину к железной дороге.
Я воображал, как меня приготовляют в пищу, и как голая голова моя торчит из снега, одним глазом и одним ухом, до половины выглядывая носом и ртом, и как виднеется шея, точно свежеспиленный пенек.
И так жаль было головы, покинутой на Севере человеком-людоедом, брошенной в темноте, неприкрытой.
Когда беловолосый пропал из виду, я пустился по следу: странные, неглубокие отметины, точно тунгус ступал по снегу как птица по воде, прежде чем взлететь. Я же не мог двигаться столь проворно, и меня преследовал потрошитель.
Я перебирал ногами с силой, нисходящей на жертву перед тем, как ее забьют, припустил каким-то уродливым галопом, и тут увидел впереди свет. Желтое сияние исходило из открытого входа в чум. Побежал на огонь.
Снаружи стояли стреноженные олени: две крупные важенки в парной упряжке и вьючные. Оглянулся через плечо. Могиканина не было видно. Шагнул в чум.
Снег устилали шкуры, а с жердей, поддерживавших крышу, свисал ровно горевший жировик.
На потрепанной лисьей шкуре сидел, скрестив ноги, беловолосый. Напротив — шаман в расшитой железными лошадками оленьего меха малице, с вытатуированным глазом на шишке посреди лба. Тот самый несчастный, о котором все вы наслышаны и который, как я убежден, стал прошлой ночью первой из жертв Могиканина.
Возле тунгусов в беспорядке громоздились тюки оленьих шкур, выточенные из рога инструменты, пучки коры и трав, палочки лозоходцев, оленья упряжь да старая, пустая бутылка из-под кагора. Воняло, однако же было тепло, точно летом, и от радости я бурно разрыдался. Уселся на корточки в свете жировика и спросил у обитателей чума, говорят ли они по-русски.
Шаман спросил, нет ли у меня напитка авахов. Я сказал, что нет. Словом «авахи», что означает «бес», тунгусы называют всех иноплеменников. Колдун поинтересовался, не бежал ли я из Белых Садов и нет ли там горячительных напитков. Я ответил, что путь на каторгу небезопасен и что там люди за еду убивали друг друга. Тунгус произнес:
— Я видел. Сперва слабый старого съест, потом сильный слабого кушать будет, а после умные сильных съедят, однако.
Самарин замолчал. Снаружи доносились жуткие звуки: утробное бульканье в губы, смешанное с блевотой. Муц шагнул и распахнул крошечное, подернутое изморозью оконце, выходившее на задворки штаба. Сидевшие в зале суда услышали приглушенный разговор офицера с кем-то снаружи.
Муц повернулся к сидящим. Не сразу нашелся, что сказать: во рту у Йозефа пересохло. Провел языком по деснам, попытался вновь. Выговорил:
— Рачанский… Искал офицера Климента… И нашел… Мертвого… Вероятно, погиб. То есть убит… Я… здесь недалеко. Вероятно, нам следует… отложить слушания.
— Примите мои соболезнования: ведь теперь известно наверное, что людоед сюда добрался! — произнес Самарин.
— Отложить слушания! Нелепый ты человек! — обратился Матула к еврею, вставая. — Что слушания надлежало отложить, было видно и раньше!
Муц поспешил прочь, следом за Матулой и Дезортом. Когда проходил мимо Анны Петровны, женщина услышала отданный Нековаржу приказ водворить Самарина под арест.
— Обождите! — крикнула вслед, однако уже затих шумный разнобой начальственной поступи.
За офицерами последовали Ганак и Балашов. Нековарж выводил Кирилла из зала суда, подталкивая дулом винтовки в спину. Ухватив солдата за локоть, Анна потребовала объяснений. Тот отмахнулся и приказал оставить помещение.
— Но ведь арестованный ни в чем не виноват! И вы не у себя на родине! — возмущалась Анна.
— Верно, Анна Петровна, наш дом не Россия, — вежливо согласился Нековарж, ухватив арестанта за шиворот и ненадолго замешкавшись. — Но не забывайте, мы и себе-то державу только недавно создали. Не успели еще порядок навести.
— Я не позволю вам держать человека в камере ночь напролет! — заявила женщина.
Нековарж безучастно, строевым шагом повел Самарина вперед. Анна услышала, как Кирилл, обернувшись, поблагодарил, обратившись к ней по имени.
Луга
Мужчины — Муц, Матула, Дезорт, Ганак и Балашов — двигались следом за Рачанским вдоль по южной дороге, к пастбищу, куда выгоняли скот скопцы. Лес поредел, и только колонны берез нарушали равнинную пустоту. Поскольку чехи забили едва ли не все поголовье, луга без присмотра пришли в запустение. Гаркали вороны, меряя пустоту под нависшим небом. Пронзительный ветер с изморосью шевелил жухлую траву на обочине. Сапоги стучали и чавкали по большаку неестественно громко, точно, вопреки бескрайности чистого простора, плюханье, шарканье и ширканье подошв по грязи эхом отскакивало от незримых стен, преследующих идущих.
Рачанский обеспокоенно засеменил, припустил бегом на несколько саженей, затем замедлил поступь, нервно вышагивая. Заговорил на ходу, оборачиваясь через плечо. К радости Муца, которому безмолвная поступь была в тягость.
— Сказал, кто-то из крестьян сообщил о постороннем: большой дикий человек, голова крупная, обтянута кожей, полями пробежал. Сказал, как волк за лосем мчался.
— Кто сказал? Климент? — недоумевал Йозеф.
— Верно, Климент, кому же еще… — подтвердил Рачанский. — Утром говорил. Мы из штаба вместе вышли, я после ночной вахты, за арестованным смотрел, а Климент собирался на станцию проверить, работает ли телеграф, я говорил об убийце, о котором предупреждал заключенный. Могиканином его звали. Пришли, вот здесь он…
Колея сворачивала на вспаханное поле. Климент лежал навзничь, лицом на краю глубокой колеи, одной рукой по локоть в воде. На груди расплылось кровавое пятно, чернеющее по краям, а в середине — еще свежее, малиновое, липкое.
— Убитого перевернул я, — сообщил Рачанский, отступив на шаг. — Немного запачкал кровью шинель. — Голос рядового перешел на шепот.
Балашов рухнул на колени, всплеснул руками и принялся громко молиться.
— Боже мой, что же у него на лбу? — поразился Дезорт.
Муц, Матула и Ганак наклонились поближе к лицу Клемента; чистое его выражение, без сновидений, бездыханное, казалось гораздо более привлекательным, чем при жизни или во сне. На лбу виднелась образованная четырьмя скорыми, неглубокими порезами буква «М».
— «Могиканин»! — воскликнул Дезорт.
— Или «Маркс», или «мания», или «мучение», а может, и «мама», — произнес Йозеф.
— Или «Матула», а, Муц? — поддел капитан. — Бедный Клим! Ганак, достань его руку из воды. Еще теплая, верно? Стало быть, когда умирал, то не сразу умер, верно? Горячий завтрак, плотские утехи, угостили кокаином, а после — ножом под ребро. М-да, нескучное утрецо задалось. А помните, как в бою кругом него падали убитые, тра-та-та-та! — а он папиросу закурить остановился? Клянусь, если поймаю Могиканина — шкуру с него спущу!