— Отыщем и убьем, — пообещал Климент.
— А куда пропал человек? — спросил Муц.
Елизавета положила на плечо капитану руку. Тот стряхнул, поднялся, стиснув зубы, и под стон, в котором боль смешивалась с яростью, с размаху обрушил на крытую белой скатертью столешницу соболиный череп.
Головка зверька разлетелась, точно ракушка, обрызгав Климента и Елизавету мозгом и кровью. Швырнув покалеченную тушку на пол, Матула прикрыл лицо руками, бормоча нечто неразборчивое.
Пелагея внесла обернутую в рушник саблю. Заметив молодуху и взяв клинок, Матула ухватил служанку за ворот и притянул к себе, пристально вглядываясь в лицо.
— Господи Иисусе, — пробормотала Пелагея, зажмурилась и отвернулась.
Подержав наточенный клинок в полутора вершках от бабьей щеки, капитан отпустил кухарку и рухнул на стул.
Отослал Ганака, отогнул окровавленную скатерть, открыл чайную жестянку и отсыпал на темную полированную столешницу белого порошка.
Осторожно придерживая саблю, сгреб несколько дорожек. Положил клинок на колени, достал носовой платок, высморкался, убрал платок, достал серебряную соломинку, носом вдохнул пару дорожек и передал Елизавете Тимуровне.
— А куда пропал человек? — повторил вопрос Муц.
— Мертв. В реке, — сообщил Матула. — Ему отрезали ладонь. Странные твари по тайге бродят…
Елизавета часто заморгала, хихикнула, утерла под носом пальцами и передала соломинку Клименту.
— Музыки! — воскликнула дама. — Пойду заведу патефон. Мне нравится слушать музыку за завтраком, осенью, когда деревья впадают в сон. Отчего бы нам не задержаться в доме, не спеть песни? Пусть все поют! — И запела «Очи черные». На лбу ее оставался потек соболиных мозгов и крови.
— Муц, — произнес Матула, забирая соломинку у Климента, намеревавшегося было угостить Дезорта, — вы любите судить. Поручаю вам вести расследование. Как только скажете, кто пытался сожрать моего коня, и как только посадим мерзавца на кол так, что острие дойдет от зада до глаз, мы уйдем. Даю слово.
— Непременно напомню вам при случае.
— Разумеется. Вполне в твоем духе. Берегите себя, Муц. Вы заставляете нас беспокоиться. Кажетесь таким одиноким, точно прохожий из венской толпы… без самой толпы и вне Вены.
Муц не пытался остановить то, что происходило в Старой Крепости. Подобно прочим чехам, держался поодаль, то смотрел, то отворачивался, слушал крики и столь страстно желал, чтобы они смолкли, что как только казалось, будто установилась тишина, тут-то и раздавались настоящие вопли.
События тех двух часов офицер разделил на сотни мельчайших отрывков, которые рассовал по нишам памяти так, чтобы воспоминания никогда более не слились воедино.
Впоследствии Муц спас Матуле жизнь, чем дал капитану еще одну причину возненавидеть себя. Но всякий раз, когда командующий называл офицера судьей, тот осмеливался напоминать капитану обо всем сделанном и сказанном тогда, в Старой Крепости.
Матулу снедало любопытство, хотелось выяснить, кто изувечил его коня и отчего погиб шаман. Однако же расследования эти представлялись лишь бледной тенью в сравнении с изучением внутреннего мира Матулы, не могущего не отдать Муну распоряжения, несмотря на веру что рок предписывает обратное, поступить так, как давно уже хотелось, отдать этот приказ, и тогда уже представится вожделенный повод убить Муца, поскольку позволить ему довести подобное дознание до конца капитан не мог.
— Пора выслушать, что скажет каторжник, пан главнокомандующий, — заметил лейтенант.
Матула ничего не отвечал. Солнце скрылось. Низко нависал небосвод. Дезорт содрогнулся от запаха едкого дыма. Завоняло объедками трапезы.
На полу, у патефона, сидела Елизавета Тимуровна, крутила ручку и без конца распевала припев романса. Климент приник лицом к столешнице, ноздри трепетали: чех вынюхивал крупицы кокаина. Матула сидел, оперевшись спиной на стул, сабля на коленах, рот его изогнулся в улыбке ребенка, не вкусившего ни зла, ни добра и грезящего о нескончаемом веселье в пору невинных игр, и глаза его были невыразительны, точно два булыжника.
Не шелохнувшись, не вздохнув, не поднимая взора, заговорил земский начальник, до сих пор просидевший тихо и бездвижно.
— Слишком милосердными были мы, — произнес хозяин дома, — а всё излишнее благородство! Всё из пустого страха перед подлыми людьми, когда это им следовало бы трепетать перед нами! Едва минует смута и прогоним иностранцев, как тотчас найдется дело. Не важно, кто воссядет на престол, будь он хоть отпрыск царского рода, хоть социалист, лишь бы русский, лить бы убоялось его крестьянство, лишь бы трепетали, как должны трепетать перед нами! Ужасу должно изливаться на подданных, подобно солнечному свету, и пусть светило страха восходит по утрам, пусть печет мужицкие спины дни напролет, пусть горит в ночи керосиновой лампой, чисто, ярко, так, что, ежели умрет новый самодержец, в который раз уже передав бразды правления рохле, страх пребудет со сбродом и с выкормышами их многие лета, и даже когда сам исток страха иссякнет, чернь возжелает его, точно не в силах прожить иначе!
Трибунал
Анна Петровна пробудилась. Снаружи рассвело. Над крышею хлева стояло солнце. Коснулась пальцами красных, оставленных костяшками следов на щеках. Похолодало. Печь погасла.
Пригладила волосы ладонями, вышла в гостиную. Из окошечек падал свет, на канапе лежало письмо от мужа.
Прерывисто вздохнув, ухватила бумагу, сложила листы, водворила на прежнее место в ящике письменного стола.
Муц пропал. Неужели еврей истолковал поступок ее столь превратно, что поднялся наверх, тайком устроившись в ее постели? Проверила — нет. Подняла с пола ключ от входной двери, вышла, прищурилась, в глаза било яркое солнце, поежилась и увидела открытые ворота во двор. Стало быть, и впрямь ушел. Прогонять Муца, показав ему письмо, не хотелось; должно быть, испугался.
Пошла на кухню, смела с печного пода уголья и золу, ссыпала из совка в ведерко, взяла на растопку пучок кудрявой бересты, положила в печь, сверху добавила прутьев, придавила парою поленьев, подожгла ближайший к ней лохматый край коры.
Береста занялась, вспыхнула и закорчилась жарким, красным, и огонь добрался до самой глубины сложенных дров и хвороста.
Анна Петровна полуприкрыла печную дверку, прислушиваясь к реву разгорающегося пламени.
Обнаружила, что неприязнь ее к Муцу, в которой прежде отказывалась признаться самой себе, обрела отныне оформленность, словесное воплощение, и слово то было — «порядок». Чрезмерная озабоченность тем, чтобы именно так, а не иначе обстояли дела. Излишне крепкая привязанность к категориям, к анализированию. Даже неся любовный ли, прочий ли вздор, не испытывал Муц ни трепета, ни, паче чаяния, необузданного желания познать женскую плоть. Умствуя, любовь его точно вставала, подбоченившись, удивленно качала головой и отправлялась сочинять научные записки.
Пошла к колодцу, наполнила два ведра, дотащила до кухни, морщась от боли в мышцах возле лопаток. Наполнила четыре чугунка, поставила греться. Добавила дров.
От жара железная печная заслонка гудела. Блистательному, просвещенному западному гению не понять, как муж ее из записного кавалергарда добровольно переродился в скопца. Только и нашелся, что бежать… А мог бы и поинтересоваться. И тогда она призналась бы в искренней, глубочайшей, непреходящей ненависти к Балашову, и как презирает она секту кастратов, и каким хорошим человеком, каким страстным, самозабвенным любовником был супруг.
Не по силам Муцу оказалось постичь, что женщина способна одновременно испытывать множество чувств. Ну и пусть бежит. Все они уйдут, все чехи… и вдруг неожиданно пробудилась от брошенного на дагеротип взгляда: давно уже следовало им с Алешенькою вернуться назад, поближе к Петрограду, что бы ни затевали там красные. Связь с Муцем заменяла отбытие из Языка, и теперь, когда он узнал о причине, удерживавшей Анну, отъезд станет проще.