Однако же, пытался я утешить себя, видит Бог, мои проблемы отличаются от проблем других пациентов курорта. Все они уже, так сказать, на покое, большинство несметно богаты, это чувствуешь издалека, или просто солидные пенсионеры, у тех и других вполне обеспеченные тылы, их изъян в известной мере естественного свойства, в то время как я, хотя и нахожусь временно в простое и не при деньгах и потому в состоянии некоторого испуга, еще далеко не на пенсии; и тут же я подумал, если бы они знали, что я, возможно несколько выделяющийся из этого круга — у меня нет явных физических недостатков, я самый молодой из курортников и отличаюсь от большинства уже внешне, — если бы они знали, что я сейчас банкрот без всяких перспектив и живу здесь, существую, наслаждаюсь плавательным бассейном и прогулками в парке только благодаря великодушию и любезности больничной кассы; если бы они знали, что я, не будучи инвалидом, живу на социальное пособие, переживаю кризис, иначе говоря, я паразит и авантюрист; я нахожусь среди вас только благодаря чьей-то милости, глубокоуважаемые господа, бормочу я.
Что, если у меня не только творческий кризис, но и возрастной? Я взглянул на себя в зеркало в своей феодальной ванной комнате и сразу отвел глаза. Что, если я не смогу вернуться на своей старой машине, если она вдруг откажет в пути, ей ведь уже давно пора на свалку, что тогда? И я ловлю себя на том, что подумываю о досрочном бегстве с курорта; если по дороге случится поломка, я не наскребу денег даже на ремонт, не говоря уже о транспортировке машины до дома. Да и куда мне бежать? Свою парижскую квартиру я сдал на время отсутствия, чтобы иметь немного денег.
Этот Абано — настоящий ад, мой гнев обрушился теперь на семидесятивосьмилетнего господина Заурера, моего земляка, он, как мне показалось, свысока признался мне, что пишет здесь свои воспоминания. Прекрасные воспоминания, с яростью подумал я, прекрасные получились бы у меня воспоминания, сплошная скука, не жизнь, а сказка, расписано все до мелочей, я завидовал Зауреру, тому, что он в состоянии писать, прежде всего его душевному покою, его самомнению, мужеству, уверенности в себе.
Если бы только то, что я давно ношу в себе, наконец созрело, если бы закончился этот процесс брожения; если бы я видел то, о чем хочу писать; если бы получил внутренний толчок вместе с направлением, в котором надо работать; если бы я снова обрел способность писать. Вместо этого я торчу среди помеченных печатью смерти и расплачиваюсь за дарованный мне отпуск ежедневными погружениями в грязевый саркофаг.
Потом я попытался вызвать в памяти некоторые из моих часто навещавших меня представлений о красоте; я думал о прелести весенних садов, о своих ощущениях, о счастье одиночества в цветущем саду, когда спирает дыхание от блаженства.
Я думал о шуме портового города; представлял, как я спускаюсь по кривым улочкам, на которые дома отбрасывают резкие зубчатые тени, к набережной; я иду по каменному коридору, мимо провалов и пещер, ведущих в магазины и пивные, во рту привкус морских водорослей, ноздри впитывают острый запах морских испарений и рыбного рынка; я спускаюсь по кривой улочке, переполненной запахами — куда? К приключениям, к ожидающим меня новым горизонтам. Стук открываемых и закрываемых дверей, винные погребки, в проеме двери девушка легкого поведения, меня переполняет прощальное чувство, на мне только одежда и больше ничего, что я считал бы своим.
Я попытался записать это в своем гостиничном номере, за маленьким столиком у занавешенного по причине жары окна; я писал в потемневшей от жары гостиничной кабине, где все было гладким, лакированным и чужим. К тому же в зеркале, висевшем в ванной, я видел свое, такое чужое лицо.
Меня занимал этот генуэзец с его серым, как творог, цветом лица и темными пятнами щетины, всегда потное, его лицо казалось каким-то грязным, за стеклами очков темные поблескивающие глаза, густо поросшие черными волосами руки, на лице застыла жеманная, как у юной девушки, улыбка; он протискивался через дверь, стараясь казаться незаметным, но достигал лишь обратного эффекта. Он здоровался со мной кивком головы, изучал меню, наливал воды в стакан, ел, исподлобья обводя глазами окружающих. Он не пил, не курил, ни с кем не разговаривал.
А австрийки входили плотным строем, усаживались на стулья, клали руки на стол, им приносили их сок, который они пили, растягивая удовольствие до конца трапезы; сделав по глотку, они ждали, когда подадут мясное блюдо, официанты носились по столовой, иногда роняя на пол огромные подносы; а австрийки все ждали и ждали, пока другие расправлялись с закуской, ждали, когда официанты уберут со стола и приступят к следующему акту; они сидели, с наигранным равнодушием поглядывая вокруг, но впечатление получалось обратным: казалось, они просят простить их за то, что они такие. Одна делала вид, что внимательно изучает меню, та самая, которая, как я заметил, имела обыкновение крошить сухой хлеб в жаркое или в овощной гарнир. Двое всегда брали на десерт сладкое или мороженое, третья — только фрукты, она всегда заворачивала в салфетку и брала с собой то, что не было съедено. Когда пианист в баре играл во время ужина со свечами, эта троица хлопала громче всех. Но предводительница, та, у которой была мания крошить хлеб, делала это по-особому. Она ждала с неподвижным лицом, когда пианист закончит играть, поднимала свои толстые, тугие руки и хлопала, точно какая-нибудь машина на стройке, хлопала до последнего, за ней было последнее слово, это был ее номер, тут она выделялась на общем фоне.
Массажист Антонио часто говорил о fare l'amore, о занятиях любовью; однажды он сказал, что после интимного акта ему каждый раз хочется убежать, он должен хотя бы на воробьиный скок отойти от кровати. Но почему, почему сразу бежать? — спрашиваю я, ведь когда тебе хорошо, этим хочется заниматься до бесконечности. После акта, признается Антонио, он отворачивается, так как мужчина утрачивает свою мужскую стать, у женщин не бывает спадов, они могут продолжать без конца, в этом они превосходят мужчин, в этом их сила. Казалось, Антонио знает все обо всем. Он начинал работу в четыре утра и трудился до полудня. Массировал он и многих женщин. Старухи, особенно древние старухи, иногда кусают его своими вставными зубами, так они возбуждаются во время массажа, рассказывал Антонио. Он говорил об этом с добродушным видом. Он женат, у него двое детей. На первых танцах был красивый юноша, массажист из другой гостиницы, он подрабатывал танцором по вызову. Танцевал он с выдумкой и в то же время очень старательно, он вел в танце лихую дамочку лет под пятьдесят, она вела себя как вакханка. Пианист потешался над танцующими, когда он пел, то вплетал в текст душещипательных песенок ругательства и проклятия. Австрийские солдатки сидели за своим столом, точно кол проглотили, а толстый итальянец с елейным видом обнимал свою землячку.
Я приехал в Париж поздно ночью и, не заходя домой, поднялся к церкви Сакре-Кёр. Ночной город лежал у моих ног, сказочно иллюминированный, мерцающий блеск там и сям разрывали очаги ярких сполохов.
В следующие дни я утром и вечером поднимался к Сакре-Кёр, шел туда, словно мне надо было совершить утреннюю и вечернюю молитву. Я смотрел на повисшие в дымке скверы в окружении лестниц, на белоснежные мечети, на купола церкви, что высились у меня за спиной, смотрел на море домов, за которым в туманной дали щерились зубчатыми контурами пригороды. Но между ними и мной — море домов, иногда оно напоминало море глетчеров, мерцающий ледяным блеском сталактитовый ландшафт. В другие дни, в другие часы это море расцветало тысячами бурунов, это были беловато-серые, цвета охры, гребни стен под серыми козырьками шиферных крыш, иногда они вырывались из фиолетового облака, словно из горнила творения, но самым одухотворенным был белый цвет, белый, как раскрашенное лицо клоуна, как хинин. Город тянулся без конца и края, и я думал о его улицах и площадях, вспоминал их названия, думал о тротуарах и базарах, о людях, о запечатленных в камне историях и судьбах.