Дважды Володьке удавалось это проделать, но на третий раз он попался на глаза Казанову.
— Так, — начал тот, поставив Ребрикова по стойке "смирно" перед строем. — Значит, невыполнение распорядка дня. Нарушение устава?
Ребриков молчал.
— Может, вы, курсант Ребриков, вообще против порядков?
Ребриков пожимал плечами. Казанов сверлил его своими монгольскими глазками.
— Может, вы вообще не хотите защищать Родину?
— Драть горло на прогулке не защита Родины, — срывался Ребриков.
Казанову только это и нужно было.
— Обсуждаем уставы, да? Свои законы хотим поставить. Сегодня сачкуете от прогулки, завтра с поля боя.
— Ну, это положим. Пусть пошлют…
— Разговорчики! — Казанов выдерживал паузу. — И пошлют. Отчислят от училища и пошлют рядовым.
— Пускай.
Но Казанов не находил нужным продолжать разговор.
— Два наряда вне очереди! Мыть пол, — отрезал он. — Дневальный, обеспечить тряпками.
Ах, с каким удовольствием Ребриков пустил бы в ход все свое остроумие и сказал бы Казанову, что он о нем думает! В конце концов, тот такой же курсант и так же будет выпущен лейтенантом. Правда, сейчас Ребриков был рядовым, а Казанов помкомвзвода, и с этим нужно было считаться. "Но ничего, — думал Ребриков, — придет выпуск, я тебе объясню, кто ты такой". А теперь приходилось говорить "есть!" и, повернувшись, отправляться за ведром.
Не очень-то это приятное занятие — мыть пол. Все уже храпят, а ты с мокрой холодной тряпкой должен ползать и смывать грязь, нанесенную за день сотней пар сапог.
Ребрикову пришлось заниматься этим делом вместо с Ковалевским. Интеллигент, как называли его в роте, был наказан за тот же проступок. Он тоже пытался отсидеться во время прогулки. Ковалевский не стал противоречить Казанову. Он покорно выслушал помкомвзвода и отправился за тряпкой вслед за Ребриковым.
Позже, неумело отжимая грязную воду над ведром в уборной, он философствовал:
— Понимаете, Ребриков, не имеет смысла дискутировать с Казаковым, он человек низкой интеллектуальности и не может мыслить шире установки.
Но мыл пол Ковалевский старательно, а Ребриков смотрел на него и думал о том, до чего же смешно, что этот воспитанный человек, почти инженер, наверное уважаемый в семье и на службе, как мальчик прячется по темным классам и старается потихоньку выкурить папиросу под одеялом. И Ребриков решил, что, пожалуй, хватит ему препирательств с Казановым. В конце концов, училище — лишь начало. Тут тихо и только вечно хочется есть, а вот что будет на фронте?
А есть, между прочим, хотелось всегда, и не очень понятно — почему. Курсантский паек, кажется, оставался прежним, таким, как в мирное время. По, видимо, была иная нагрузка, и пайка ребятам не хватало. Да и война, конечно, все же сказывалась на продуктах. Володька с сожалением вспоминал, что не ел батонов, которые летом продавались в ларьке.
Трудно было еще и с табаком. Курсантам табачный паек не полагался. Прежде на папиросы хватало денег. Но теперь табак можно было достать только на рынке и по очень дорогой цене. Да и вырваться в город было делом нелегким.
А покурить перед сном, на что старшиной давалось десять минут, было самым любимым делом.
Курили на площадке холодной лестницы, с нетерпением ожидая момента, когда товарищ отдаст тебе половину или треть самокрутки, которой порой хватало всего на одну длинную затяжку. Перед отбоем на лестнице велись самые интересные разговоры. Предполагали, когда же начнется контрнаступление. Были тут и молчаливые скептики и бодрые оптимисты.
Иные утверждали, что наступление наших войск начнется сразу, как только придет зима, другие надеялись на какие-то мощные десантные части, которые отрежут немцев от тылов и погубят их, как когда-то Кутузов погубил французов.
— Это были другие времена. Теперь в руках противника мощная техника. Главное теперь маневр, — качал головой Ковалевский.
— Организация армии у них сильна, — заявлял Передин с загадочной улыбкой. Он вечно чего-то недосказывал.
Многие ругательски ругали англичан, считали, что они помогают только на словах.
— В сорок третьем году собираются фронт открывать, — смеялся курсант Утробин, толстоватый белесый парень из торгового техникума.
— А раньше они и не начнут воевать, — говорил Томилевич. — Я читал, они так рассчитали свою военную экономику.
Кто-то издевательски засвистел.
— Если до сорок третьего дотянем — каждый из нас полковником будет.
Потов в разговорах обычно участия не принимал. Выкурив до половины добротно скрученную цигарку, он отдавал ее кому-нибудь из жаждущих и возвращался в казарму.
Обыкновенно дискуссия кончалась чьим-нибудь восклицанием:
— Эх, скорей бы выпускали, что ли!
Потом все расходились и сразу же намертво засыпали.
Койка Ребрикова была рядом с Томилевичем, через узкий проход спал Потов. Иногда он рассказывал соседям, как приходилось воевать на Карельском перешейке. Вспоминал какую-нибудь памятную фронтовую историю. Истории у него были длинные, и рассказывал их Потов неторопливо и тихо, чтобы не услышал дневальный. Томилевич слушал, приподнявшись на локте.
Многое из того, что рассказывал Потов, кончалось смертью товарищей. Но Потов говорил об этом спокойно, никогда ничем других не запугивал. Он говорил, что война — это кому как повезет, что смерти боятся все, только одни это скрывают, а другие — нет. И тут же уверял, что пуля ищет труса.
Ребриков любил слушать Потова. Потов был самым старшим во взводе. В Любани у него остались жена и маленький сын, и он не имел сведений, ушли ли они от немцев. Потов знал жизнь, и, хотя ему, как женатому было трудней других, он никогда не впадал в уныние. И Ребриков понимал, что Потов не испугается, когда придет время. И Володьке хотелось набраться этого раздумчивого спокойствия у старшего товарища.
Была у Ребрикова в роте одна никем не порученная ему, но уже привычная обязанность. С подъемом он отправлялся узнавать последние новости. Даже Казанов смотрел сквозь пальцы на то, что Ребриков опаздывал в строй на утренний осмотр, лишь бы узнать о том, что творится на фронте.
Радиоузел в городке работал плохо. Старый казарменный репродуктор еле хрипел или вообще подолгу молчал, причем в самые нужные моменты. Ребриков бегал к окну радиоузла, где утром принимали сводку. Нужно было пересечь широкий двор и, достигнув здания клуба, стараться услышать то, что говорил диктор из Москвы.
Известия были безрадостные, но Ребриков ходил к зданию клуба каждый день, все надеясь услышать что-нибудь утешительное.
Как радовали его и товарищей редкие вести о первых, пусть еще незначительных победах! Была разбита группировка гитлеровцев под Ельней. Значит, можно их все-таки бить. Диктор из Москвы говорил об этом с особым подъемом. В такие счастливые дни Ребриков торопился в казарму. Появлялся там, когда взвод еще стоял в две шеренги в узком межкоечном проходе.
— Сегодня в порядке!
Курсанты слушали затаив дыхание, старались не пропустить ни слова. Потом, повеселевшие, шагали к столовой, и песня возникала сама по себе, без подсказки сержанта. Даже тоскливый в часы серого рассвета двор военного городка казался в такое утро другим.
Если вести были неважные, Ребриков не спешил в роту. Его охватывало чувство, будто в том, что на фронте всё еще отступают, виноват он. Во всяком случае становиться гонцом таких известий ему не доставляло удовольствия. Ребриков задерживался и пристраивался к строю, когда курсанты уже спускались по лестнице.
Никто ии о чем не расспрашивал. Ребята и сами знали: раз Ребриков молчит — хорошего ждать нечего. Только замыкавший строй маленький Томилевич — он был левофланговым — толкал локтем Володьку:
— Что там?
— Сдали Полтаву, — нехотя отвечал Ребриков.
— Понятно, выправляем фронт, — кивал Томилевич.
Неизвестно как, но за столом плохую весть уже знали все. Ели молча. Никто не обсуждал случившегося и не строил предположений. Допив горячий чай из железных кружек, так же молча поднимались и спешили во двор — успеть хотя бы несколько раз затянуться едким дымом самосада.