Кроме Зины Хрустальной, собственный дом был и у семьи Конаковых – удачливых барышников, для которых работа в хоре была больше развлечением, чем заработком. Мать Конаковых, цыганка невероятных размеров с лицом разбойничьего атамана и с весёлым нравом, пела вместе с сыновьями.
Цыгане называли её "Царь-пушка". Глафира Андреевна обладала редкой густоты басом, и Яков Васильев перед каждым выступлением упрашивал её:
"Глашка, Христа ради, не труби на весь ресторан! Через тебя никого не слышно!". "Не буду, Яшенька, не буду!" - умильно соглашалась Глафира Андреевна. Но цыгане знали: стоит завести "Гребешки" - и посередине песни все голоса покроет её мощное, рокочущее "Да ты восчу-у-у-уствуй!..", от которого дрожали стёкла в окнах и крестились пьяные купцы. Цыгане прятали усмешки, Яков Васильевич шёпотом ругался, а довольная "Царь-пушка" исподтишка показывала ему свой внушительный кукиш: мол, выкуси-ка, морэ! Чтоб все пели, а я молчала - не дождёшься!
Среди мужских голосов славились басы Митро и Петьки Конакова, а также голос дяди Васи, одного из лучших теноров хора. Послушать, как Васька с Живодёрки поёт "Картошку" и "Тараканов", съезжалась вся московская знать, сам граф Воронин дарил ему по червонцу за каждую песню и уверял, что даже в "Гранд-опера" не услышишь такого тенора. И всё было бы хорошо, если бы не дяди Васин запойный грех. Раз в два месяца гордость хора, никого не предупредив, уходил из дома в неизвестном направлении. Цыгане немедленно кидались на поиски, переворачивали всю Москву, рыскали по трактирам и кабакам, расспрашивали босяков и проституток. Но проходило несколько дней, прежде чем дядю Васю в совершенно непотребном виде находили в питейном заведении где-нибудь на Сухаревке или Тишинке. Ещё день-два уходили на приведение солиста в божеский вид. Затем следовало возмездие в лице разгневанного хоревода. Орать на первый голос хора в открытую Яков Васильев считал недостойным: разбирательство происходило тихо, при закрытых дверях.
Никому ни разу не удалось подслушать, какими словами пользуется при этом хоревод. После ухода Якова Васильича дядя Вася выбирался к цыганам изжелтазелёным, крестился на иконы и клялся всеми святыми, что больше - никогда, ни капли, ни единого глоточка, чтоб его черти взяли на свои вилы! Но, видимо, чертям дядя Вася был без надобности, потому что через несколько месяцев всё повторялось снова. Пела в хоре и дочка дяди Васи - тоненькая, глазастая четырнадцатилетняя Гашка, но её пока что никто не принимал всерьёз.
Появлялся иногда в хоре Гришка Дмитриев - красавец-цыган двадцати трёх лет, высокий, стройный, с огромными чёрными глазами, которые оставались грустными даже тогда, когда Гришка хохотал с цыганами во всё горло.
У него был редкой красоты баритон, и когда Гришка, играя бархатом на низах, пел модный романс "Пара гнедых", рыдала даже вполне трезвая публика.
В ресторан Гришка всегда приезжал на извозчике, а одевался, как князь, небрежно вертел золотую браслетку на запястье и демонстрировал полную коллекцию перстней. Илья долго не мог понять, откуда у этого парня, крайне редко появлявшегося в хоре и никогда - на Конном рынке, такое богатство.
– Вор он, что ли? - осторожно спросил он как-то у вездесущего Кузьмы.
Тот в ответ усмехнулся:
– Да если бы… Купчихами кормится.
– Это как? - не понял Илья.
– А вот так. Не знаешь, что ль, как у них? Муж - по закону, офицер - для чуйств и дворник - для удовольствия. Только у некоторых вместо дворника – наш Гришка.
– Врёшь! - Илью даже передёрнуло.
– Не вру. Спроси у наших, коль не веришь. Долгополова купчиха с ним жила и Пореченкова с Большой Полянки, а сейчас он вроде возле Прянишниковой вдовы из Староданиловского крутится. Купчихи его куда как любят! В ресторанах кормят, сами кольца дарят, с себя последнее снять готовы… Фу! Ладно, я не говорил, ты не слышал. Яков Васильич не любит, когда про это болтают…
Кроме цыган на Живодёрке селился бедный люд - мелкие торговцы, чиновники, прачки, мастеровые и желтобилетные девицы. По соседству с Большим домом стоял доходный дом купца Маслишина - бесформенная, заваливающаяся набок развалюха, сверху донизу набитая студентами. Эта весёлая, горластая, всегда голодная братия запросто бегала в гости к цыганам, "стреляла" на несколько дней сахар и масло, целовала ручки цыганским девчонкам и слушала "на халяву" песни. Цыгане, в свою очередь, с восторгом прислушивались к голосовым упражнениям студента консерватории Рыбникова - огромного человека с лицом былинного Добрыни Никитича и мощнейшим басом, которым он ревел оперные арии на всю Живодёрку.
"Эк его забирает - стены дрожат! Право слово - отец протодьякон! - свешиваясь из окон, восхищались цыгане. - Даёт же бог счастье такое…" Среди хоровых ходили слухи о том, что Яков Васильевич сам - лично! - просил Рыбникова попеть у него в хоре, но студент отказался "по идейным соображениям". Когда же Илья спросил у Митро, что может означать последнее, тот с умным видом заявил: "Воспитание не такое. Он же не из простых, у него мамаша - попадья под Тулой. Чего ему в кабаке петь?" В глубине Живодёрского переулка притулился старый двухэтажный особняк со звонком и кривоватой надписью на двери: "Заведение". Это был публичный дом мадам Данаи, дела которой находились в довольно сильном расстройстве. Богатые люди в "заведении" бывали редко: преобладали купцы средней руки, мещане и даже мастеровые из зажиточных. Десять девиц старались как могли, но доходы весёлого дома не повышались. По утрам мадам Даная пила чай в Большом доме, жаловалась цыганкам на бедность, иногда продавала им вязаные шали и салфетки - то был побочный заработок её девушек - и кое-как оплачивала обучение в гимназии двоих сыновей.
Богиней Живодёрки была Настя Васильева. За день её белое платье и алая шёлковая шаль умудрялись промелькнуть чуть ли не в каждом доме узкой, грязной улочки. Её голос звенел из маслишинской развалюхи (Настя брала уроки итальянского вокала у студентов), слышался из окон заведения мадам Данаи (Настя учила девиц наигрывать на гитаре), гневно гремел на всю Живодёрку, если надо было унять раскуражившегося отца семейства, рассыпался смехом на углу, где мастеровые играли в лапту или бабки, и легко перекрывал три мужских голоса, когда ссорились братья Конаковы. Стоило где-то вспыхнуть скандалу или начаться пьяной драке, как кто-нибудь из цыган грозил: "Сейчас Настьку позовем!" - и всё затихало, как кипяток под слоем масла. Илья сам был свидетелем побоища на Тишинской площади между цыганами и фабричными, не поделившими девчонок. Настя примчалась немедленно, с грозным воплем бросилась между ощетинившимися, злыми парнями, выхватила у кого-то нож, швырнула на землю, охнула, порезав ладонь, - и всё прекратилось. Через минуту цыгане бежали за водой, а мастеровые в двенадцать рук искали чистый платок - перевязывать ручку Настасье Яковлевне. Она легко успокаивала пьяных и первой входила в дом дяди Васи, когда тот на седьмой день запоя начинал ломать мебель, гонять разноцветных чертей и выкидывать на улицу жену и дочь. Из дома купца Ракитина, страдающего приступами белой горячки, за Настей раз в месяц высылалась целая делегация - чада и домочадцы, кланяясь, просили "угомонить кормильца". Настя молча надевала шляпку, набрасывала на плечи шаль, шла - и наводила порядок. Яков Васильев, кажется, не одобрял этих поступков дочери, но вслух не возражал.
Матери у Насти не было - она умерла сразу после родов. Цыгане говорили, что она была ещё красивее Настьки, во что Илья, как ни старался, поверить не мог. Разве могли быть у кого-то на свете глаза красивее этих чёрных глаз, спокойных и насмешливых, никогда не сердящихся, или такие же дрожащие ресницы, мягкие губы, густые и тяжёлые косы с вьющейся прядкой у виска?
Разве могла хоть одна цыганка спеть таким чистым и сильным голосом, то взлетающим к облакам, то падающим на бархатные низы, куда и не всякий бас мог спуститься? Разве ещё кому-то было бы так к лицу белое платье, подчёркивающее нежную смуглоту лица? У кого ещё были такие тонкие пальцы, хрупкие запястья, такие плечи? Да что тут говорить…