«Но ты — не Рая!» — взмолился Хромов.
«А кто я, по-твоему? Перевернутая карта? Изнанка? Дыра?»
Он посмотрел и засомневался. И в самом деле, она или не она? Раздвоение безличности. Чет и нечет.
Хромов почувствовал, что сон (а что это был сон, он уже давно догадался, только не хотел себе признаться) начал стираться, уходить. Глядя на торчащие из мыльной пены ноги с накрашенными ногтями, он с ужасом понял, что, когда проснется, сон исчезнет полностью, ничего не останется в памяти, кроме этих лиловых ногтей. Он забудет навсегда все, что с ним произошло, ничего уже не будет, ничего не останется: ногти, ногти, ногти… Память еще отчаянно пыталась схватить медный кран, лужи на полу, трюмо, черный провод, еще пыталась удержать гаснущие, сбившиеся в волокнистую кудель образы, но никакие усилия уже не могли помочь, сон отступал, скрадывая жизнь, любовь… Книга, все что у меня есть, и та уже написана!
44
Дверь отворила, ни слова не проронив, ушла вглубь квартиры, предоставив меня себе. Не успел я переступить порог, а уже охватили сомнение, беспокойство, неуверенность, неопределенность. И вовсе не потому, что она молча удалилась, напротив, если бы она встретила меня залпом вопросов и восклицаний, естественных после того, что мы так давно не виделись, и повела, путь указуя, я бы наверняка поспешил придумать какой-нибудь благовидный предлог и, помаявшись для приличия пару минут, ушел, чтобы потом всю жизнь жалеть, что не остался. Прежде всего я должен был поверить в ее присутствие, убедить себя, что она в моем распоряжении и я сумею приблизиться и войти в нее без помощи с ее стороны. Только так я мог победить сомнение. Только так она могла преодолеть разделявшую нас неопределенность.
В квартире не успели завершить ремонт. На полу под ногами шелестели пожелтевшие газеты, корчились коричневые листы оберточной бумаги. Рулоны обоев тщетно дожидались обещанных стен. Банки с краской уныло стояли у стремянки. Из мебели было всего несколько стульев и большой черный стол. На месте люстры свисал провод с раздвоенным жалом. В комнатах было жарко и невыносимо душно — очевидно, с тех пор как хозяева уехали, окон не открывали. Все устилал тонкий слой пыли. Стоило дотронуться рукой до спинки стула, чтобы ощутить пушистое шелушение. Через настежь распахнутые двери отступали одна за другой комнаты, в которых также валялись старые газеты, пылились рулоны обоев…
На столе лежали в легком обмороке сумочка и взбудораженные ключи.
Она сама только что вошла.
«Жарко. Я не стала открывать окна».
Я не спросил — почему. Может быть, она намекала, что не собирается долго задерживаться в квартире, сразу задавая условия коротких отношений. А может, ей нравилась гулкая, замкнутая в себе тишина, которую бы неминуемо нарушил уличный шум. Или она не хотела ни к чему притрагиваться, делать что-либо, требующее от нее усилий, не хотела отвечать ни за что в этой пустой квартире, не хотела, чтобы я видел в ней хозяйку, а себя вел как гость, хотела, чтобы с самого начала мы были на равных. Если допустить, что она вообще чего-то хотела… Но без допущения, шаткость которого была очевидна, я бы и пальцем не пошевелил, как бы вульгарно это ни прозвучало в тишине.
Я не видел ее с тех пор, как она уехала со своим неожиданным, абсурдным супругом на юг, в его «морской дворец», как кто-то невесело пошутил: «Теперь она для нас навеки потеряна». И впрямь, как и многие, я был тогда уверен, что уже никогда ее не увижу, странная уверенность, ни на чем не основанная. День, ночь на поезде, еще не вечность. И все же… Она не устроила обычного в таких случаях прощания со старыми друзьями, отказалась от проводов: самое настоящее бегство, исчезновение, заставшее врасплох всех, кто ее знал. Целый месяц только и говорили о ней, удивлялись, как она решилась на такое, что ее толкнуло на разрыв с кругом прежних знакомых. В ее браке с бандитом всем чудился вызов, обращенный к каждому лично. Потом, как водится, о ней забыли, хотя в поспешности забвения, в том, что все, точно сговорившись, перестали упоминать ее имя, было что-то намеренное, мстительное. В каком-то смысле она так и осталась среди тех, кто ее знал, вездесущей фигурой умолчания…
Наверно, следовало принести букет цветов или какой-нибудь незначительный подарок, но, сказать по правде, я был рад, что пришел ни с чем. Цветы в этой пустой, нежилой комнате выглядели бы не лучше, чем брошенная на пол свиная туша. К тому же я смутно догадывался, шагая по улицам и скользя взглядом по витринам, что она из тех редких женщин, которых тошнит от запаха продажных роз. Но и любой другой знак внимания, принесенный мной, приготовленный заранее, мог стать между нами непреодолимым препятствием, поскольку знак внимания, даже ни к чему не обязывающий, предполагает ответный ход. Принеси я цветы, это означало бы, что еще на улице, расплачиваясь с продавщицей, я уже все решил и за себя и за нее, предвосхищая то, что еще только могло произойти, но, в сущности, оставалось невероятным даже тогда, когда она отворила дверь и я переступил порог.
Она не изменилась, загорела, стала как будто крепче, цельнее. На первый взгляд стерлась прежняя тонкость, неясность очертания, когда казалось, что она не совпадает сама с собой и каждый неловкий жест угрожает вывести ее за пределы видимости. Нет, теперь, повторяю — на первый взгляд, она была вся здесь, передо мной, как будто все усилия ее облика были направлены на то, чтобы рассеять сомнения в ее присутствии. Но никаких сомнений у меня уже не было. Мне достаточно было ее увидеть, чтобы признать над собой ее вневременную власть. То, что она мною владеет, было ей известно и стало, как подозреваю, одной из причин, почему она всегда сторонилась меня с такой неумолимой иронией. Она по-прежнему держалась отстраненно, но (и это было новое, страшное) отстраненность теперь охватывала и меня, как петля.
Разумеется, я не был наивен настолько, чтобы думать, что за прошедшие годы она не изменилась. Просто меня поразило, что в ней еще проглядывала прежняя Рая, неохотно и с опаской. Но я сразу решил пренебречь прежней и иметь дело с новой, мне еще не известной. Впрочем, хватило пары слов, одного жеста, когда она оперлась кончиками пальцев о поверхность стола, чтобы узнать о новой Рае все, что я хотел знать, и вести себя так, как будто прежней никогда не существовало.
Сославшись на духоту, я соврал, что у меня немного кружится голова. Она засмеялась и повторила: «Кружится голова», превращая мои слова в комплимент, не слишком удачный, банальный, а потому бесполезный. Получилось, что смех ее вызван всего лишь снисхождением к моей беспомощности приблизиться к ней хотя бы на словах. Она как будто намекала мне: попробуй по-другому, может быть, тогда получится!
Что бы я ни сказал теперь, было бы истолковано ею превратно, в смысле вожделения. Случилось то, чего я более всего опасался. Но я не мог позволить себе молчать. Молчание было против меня, молчание отнимало у меня последний шанс сказать то, что должно быть сказано, ибо с самого начала нашей встречи я был уверен, что самое важное между нами должно прозвучать, чтобы состояться. И вот, нам нечего сказать друг другу: безмолвные, пустые, мы предоставлены каждый себе.
Нет, ей было что сказать, но она молчала, и это молчание, длящееся, когда она говорила о посторонних вещах (любая вещь, произнесенная ею, пущенная в расход, делалась посторонней), молчание становилось все более невыносимым не только для нее самой, но и для меня, к кому оно было в данную минуту обращено. В данной минуте была большая тяжесть, точно данная минута застыла под взглядом Медузы и покорно дожидалась, когда божество отведет взгляд, чтобы ожить, прийти в движение… Я ощутил на себе всю тяжесть неразрешимой ситуации, в которую меня завела «данная минута», слишком короткая, чтобы успеть найти решение, устраивающее обоих. Положиться на время, другого пути я не видел и не допускал. Но о каком пути может идти речь, если протяженность, поддерживающая видимость жизни, ушла в прошлое, оставив на память о себе лишь половые признаки противоположности, которыми ни я, ни она не знали, как распорядиться, на что употребить. Будь она на моем месте, я бы знал, с чего начать, но так же верно и то, что, будь я на ее месте, она бы не знала, чем кончить. Как ни верти, протяженности не восстановить даже ценой желания. Но у нее, я это чувствовал, не было ни малейшего желания восстанавливать что-либо. Стереть с лица, вырвать с корнем, пустить по ветру, превратить мир в выеденное яйцо — вот чем были заняты ее мысли, если, конечно, можно назвать мыслями ничем не управляемые косяки слов, заполнившие ее молчание.