— И то правда. А спешить из Парижа господин Бецкой вряд ли будет. Горе у него великое — сестрица скончалась. Тело-то её в Петербург он привезти хочет. Место в Благовещенской церкви Александро-Невской лавры уже выбрал — с настоятелем списался. Доску мраморную здешние камнетёсы с надписью латинской: «Вселюбезнейшей сестре Анастасии, рождённой княжне Трубецкой сию печали память прискорбнейший брат поставил». Знаменитому ваятелю Пажу композицию мраморную с урной заказал, где храниться сестрина орденская лента Святой Екатерины должна. Обо всём господин Бецкой государыне доносит.
— Вот и потрудится для удовольствия её императорского величества.
* * *
Каждое искусство имеет свои законы, свои правила; театр свой: они основаны на приятности, вкусе и гармонии. Необходимо также оттенить костюм балетный. Костюмы драматический и оперный легки для художника, и придание им национального характера тем легче, что художнику не приходится считаться ни с длиною, ни с объёмом, ни с весом материи. Балетный же костюм по покрою и композиции неблагодарен. Ноги танцующего должны быть свободны и фигура ничем не стеснена. Поэтому у костюма меньше красоты, у складок меньше игры, все в намёке; костюм должен быть коротким, а поэтому, каков бы ни был его характер, он всегда будет менее величествен и менее живописен. Его надо делать изящным и лёгким, почему необходимо выбирать материю лёгкую, цветы шениль, бантики и тысячи всяких приятных глазу безделушек.
Ж.-Ж. Новерр, «Письма о танце и
балете». 1760. Штутгарт.
Елизавета Петровна, А.К. Воронцов
Господи, тошно-то как! Муторно. В ушах то ли звон, то ли галька морская пересыпается. С утра до вечера шумит, шумит без перестачи. Утром глаз открыть не успеешь, уже прибоем укачивает. В глазах нет-нет пелена встаёт, серая, мутная. Ни тебе цвета ясного, ни солнышка. И голова кругом идёт — как ни поверни, всё плыть начинает. Была бы Маврушка жива, захлопотала бы, о докторах речь завела, травки разные подбирать стала. Может, и проку никакого, а всё на душе от заботы легче. Вроде нужен кому, вроде ещё дорог.
С Иваном Ивановичем какой разговор. Жаловаться-то ему на что? На годы прожитые? На старость подступившую? Гляди, мол, Шувалов, при какой развалине службу несёшь, в карауле стоишь! Нет уж! Коли совсем к сердцу подступает, лучше не видеть голубчика. Вовсе не видеть. Он-то не обидится, разве что обеспокоится. Да не нужно мне беспокойство его. Хоть и то правда, в последний припадок к постели подошёл, слёзы на глазах: лучше бы, говорит, я болел, только бы ты, государыня, не мучилась, только бы тебе Господь здравия да покоя дал. Намучилась ведь ты, знаю, намучилась.
Чуть не поверила: любит. Или взаправду привык. Привязался. Как-никак всю жизнь, чуть что не от младенческих лет, один-одинёшенек. Услужить есть кому, а слово ласковое, сердечное, от души от самой сказать некому. Сестрица его Прасковья Ивановна раз единственный проговорилась и не рада была, что разоткровенничалась. Прямые они оба да неразговорчивые. Все про себя таят. Терпят.
И то сказать, ничего-то им от императрицы не нужно. Ни о чём разу единого не просили. Ничего бы не пожалела — куда там! На всё отказ: не обижай, государыня, любовь и почтение моё к тебе на сребреники не разменивай. Как мне жить после этого. Что скажешь? Алёшу, разве, вспомнишь. Уж он-то и любил будто, и всех Разумовских первыми богатеями в державе нашей сделал. Оглянуться не успеешь одного одарить, как другой руку тянет.
Шувалов не то. О девочке и то не говорит. Как по-первоначалу обещал — не будет у тебя, государыня, заботы, всё на себя возьму, всем сам займусь, — так слова своего и держится. Глядеть на неё, если по совести, охоты нет. Поздно на свет явилась, куда как поздно. Да и старших разве по-настоящему пристроить удалось. Так только с глаз долой — из сердца вон. Ни о ком душа не болела. Иной раз видишь, хотелось бы ему, чтоб спросила, озаботилась. Не могу. Душой с ним кривить не хочу. Пусть как есть остаётся.
А пансион монастырский, что Бецкой придумал, с чего бы Шувалов толковать о нём начал? Не то чтобы прожект какой, а будто между прочим. Знаю его хитрости: чем легче скажет, тем крепче на своём стоять станет. Что ему в пансионе этом? Интерес какой? Бецкой — ну, тому Настёна могла в уши напеть. Образованием интересовалась, любила, когда самой учёной называли. К красоте каждая прибавка пройдёт. Но Шувалов... А может, из-за девочки? Может, задумал принцессу свою в Петербурге оставить. Чтоб всегда рядом, всегда под рукой была. Привязался, видно, или о другом чем мечтает. Веры, веры с годами и капли не наберёшь. А так почему бы и пансион не сделать. Только правила там монастырские будут — не выкуришь. Обхождения никакого, танцев там. Вон Шувалов книжку какую занимательную принёс — вслух и читал. Про туалеты балетные. Почему не попробовать. Сразу велела мастерицам по рисункам шить начинать. Развлечься бы, от дум неотвязных уйти. Белому дню улыбнуться.
Никак кто идёт... А, это ты, Анна Карловна, ты, графинюшка. — «Не помешаю, государыня? Камердинер сказал, не велели никого принять». — Разве для тебя такой приказ? Ты всегда гость желанный. Чего нового узнала? С чем пришла?
— Поверить невозможно, государыня. Невашин из Ораниенбаума приехал, таких чудес нарассказал, что Михайла Илларионович мой только руками развёл. Как такое быть имеет, в толк не возьмёт.
— Ты про что, Аннет?
— Как только великий князь с супругой своей богоданной уживаются! Он, сказывал Невашин, такой, прости меня, государыня, грубиян, будто самый последний что ни на есть неуч деревенский. Больше всего любит по паркетам сапогами необтёртыми, в грязи да воде, топать. Громко так, заливисто. А уж коли удастся грязью-то какую даму обдать, пятно ей на подоле поставить, от хохота чуть не на пол садится. Мало того, государыня, шутки солдатские, самые непристойные горазд отпускать. Любо ему, когда дамы, а особливо девицы от стыда огнём горят. Ещё к иной подойдёт, за подбородок подымет и требует, чтобы в глаза ему прямо смотрела, да чего посолонее добавит.
— Поздно теперь об этом толковать, Аннет, куда как поздно.
— Верно, государыня, но ведь не знать про то ваше величество тоже не может. Ежели послов каких к нему направить — Михайла Илларионович более всего боится — конфуз политический выйти может.
— А знаешь, Аннет, не был он таким. У нас ведь одичал. Спроси, с чего, никто не ответит.
— Полноте, государыня, что уж вы на ваш двор грешите. Здесь каждый политес знает. Это всё из-за прусаков проклятых. Им бы волю не давать. Совсем великого князя охомутали. Он уж и диалект российский с ними забывать стал — целыми днями по-немецки промеж себя стрекочут. Говорил Навашин, будто нет ему большей радости, как на плацу находиться, команды отдавать.
— Что поделать, манёвры — развлечение монархов. Тем более будущих. Даже мой батюшка им — было время — отдавался.
— Какие ж манёвры, государыня, все смотры да плац-парады. Не за ловкость да смекалку хвалит, а за выправку одну. За неё же и сечь велит безо всякого снисхождения.
— Постой, постой, Аннет, о каких ты прусаках толкуешь? Откуда они в Ораниенбауме-то набрались? Не из регулярного же войска?
— Мало в этих делах смыслю, государыня, а Михайла Илларионович иначе как сбродом их не называет. Все, говорит, беглые солдаты, булочники да башмачники.
— Может, оно, с одной стороны, и неплохо: не армию же настоящую великому князю заводить. С ней неведомо какая блажь ему в голову придёт вместе с его супругой.
— А вот и нет, государыня, вот и нет! У этих двоих все врозь. Ни на едином словечке согласиться не могут. Великой княгине все бы умные разговоры разговаривать али с книжкой сидеть. На плац поутру калачом не заманишь. К окнам дворцовым и то не подойдёт.