– Не будь козлом! Это совсем не «ничего»: домашнее хозяйство – ответственность обоих, а не только женщины. Или ты хочешь возродить старые порядки…
– Да, блин, Наталия! Я хотел сказать, что это еще не все.
– А сказал, что это ничего.
– Серьезно, я хотел сказать, что это было еще не все.
– Принимаю твои извинения.
– Да не извинялся я перед тобой.
– Ребята, давайте-ка без… Погоди, а что там случилось у Жорди с Вилой?
– Да то, что он к тому же стал явно отклоняться от идеологической линии: во-первых, встал на защиту буржуазного искусства, а во-вторых…
– Ленин тоже вставал на его защиту.
– Елки зеленые, Симон, хоть ты меня не зли. Так о чем это я?
И Курносый, пресс-секретарь ячейки, обладавший потрясающей способностью узнавать все на свете последние новости, докуривая последнюю сигарету из моей пачки, сообщал нам, что Жорди до того дошел, что начал осуждать политику Советского Союза в отношении Чехословакии. И поэтому Вила с ним рассталась.
– А Рафа с женой? – Наталия тоже была не промах, и я отчаянно недоумевал, как же это я никогда ни о чем не подозревал и постоянно витал в облаках. – Она провела очень неоднозначную беседу о культурной ценности традиций, и Рафа сам загнал ее в угол своими вопросами. А теперь они так поссорились, что, наверное, прости-прощай. То есть больше не будут мужем и женой.
– Я думаю, что революционерам нельзя жениться.
– Как священникам?
– Вот черт.
– Нет, он прав. Жениться нельзя. Но трахаться-то можно.
– Как священникам.
Но мы не трахались. Как священники. Наталия была нам товарищем, мы ее уважали и с ног валились от усталости, и я еще ни разу в жизни не видел женщину обнаженной, но это я держал в еще более строгом секрете, чем то, что читаю Брехта, Эсприу[45], Леона Фелипе[46] и некоего Пабло Неруду[47].
Но в общем и целом ужины в ячейке проходили быстро и в молчании, и всем троим нам было тоскливо думать, что прощупывание почвы на заводе «Вихрь» оказалось бесполезным, наша энергия потрачена зря, а Центральный комитет уже серьезно обеспокоен тем, что на этом конкретном заводе не достигнуто никаких успехов, в то время как перед другими производственными центрами открывались блестящие перспективы. Но нам не хотелось оставить целый завод в руках сил ада (не потому, что мы верили в ад), и вся ячейка в полном составе умоляла Центральный комитет не приносить завод «Вихрь» в жертву расхлябанности и несознательности, и Господь Вседержитель сказал им, что если найдется пятьдесят сознательных рабочих во всем коллективе, то Он не истребит город Содом. И товарищ Авраам, после длительных переговоров (сорок пять праведников, тридцать пять, двадцать), понял, что терпение Господне имеет свой предел и что он сыт по горло. И вот тогда Господь задал решающий вопрос: «Сколько же, верный товарищ, сколько сознательных рабочих есть на заводе „Вихрь“?» И, сокрушаясь, товарищ Авраам признался, что только лишь Лот, его жена и две дочери; и Лота звали Венансио Бустос, он был сборщиком и имел некоторую склонность к троцкизму, легко поддающуюся исправлению (поскольку дурных намерений при этом не питал, а был введен в заблуждение по невежеству). И Господь сказал Аврааму: «Да будет Венансио Бустос членом Партии». И свершилось сие, и Господь отозвал своих верных с завода по производству деталей для электрической техники «Вихрь», потому что доводы Голубоглазого наконец возымели действие, и Центральный комитет, основываясь на конкретном анализе конкретной реальности все глубже впадавшего в маразм Франко, приступил к подготовке более решительной стратегии, чтобы напомнить диктатору и его лакеям, что рабочий класс не дремлет и готов к вооруженной борьбе.
У Голубоглазого было целых три имени. По-настоящему его звали Аллен, но в неофициальной обстановке товарищи звали его Голубоглазым. О третьем, довоенном имени он и вспоминать не хотел, потому что уже сто лет как вел подпольную борьбу, всегда с одним и тем же насмешливым и высокомерным выражением лица и с той же твердостью, и в волосах его была все та же проседь, и революция все так же приближалась. Это он обучал ячейку Симона и Франклина (которые, к счастью, уже воссоединились) азам вооруженной борьбы. Он научил их заряжать и разряжать автомат, поведал о надежных системах связи и как-то раз отвез их на пустырь неподалеку от горы Эльс-Энкантатс[48], где они с трепетом в сердце попрактиковались в стрельбе. Он появлялся и исчезал самым неожиданным образом и для многих был видимым главой всей партийной структуры. Но спрашивать о таких вещах было нельзя. И Симон Деклассированный, уже похудевший на шесть килограммов, потому что все, что можно, шло в фонд Партии, был счастлив и печален. Он жил в страхе, ходил с осторожностью, тосковал по красному пальто Берты, всегда оглядывался по сторонам, умел стрелять из пистолета и пестовал тахикардию, как будто во второй раз собирался отмазываться от армии.
Я прожил те годы, влекомый той внутренней силой, что помогает героям. Каждый, кто как-то протестовал, так или иначе вел жизнь героя. В то время все, что я ни делал, имело идеологическую подоплеку, точно так же как десятилетие или два назад нас учили, что во всем есть причина религиозного характера. И люди жили так же, как Рафа с женой или Вила с мужем: ссорились на идеологическим причинам и ругались из-за идеологии, на идеологической почве вместе спали и из-за идеологии спали врозь.
– Мне кажется, ты преувеличиваешь. – И она вонзила свои безупречные зубки в одну из тех оливок, что нам принесли на закуску.
– Да нет, Жулия.
Я воспользовался паузой и тоже съел оливку. И мне стало страшно, что сила слов заставит меня рассказать о чем-нибудь таком, чего, как мне думалось, Жулии знать совершенно не нужно, как, например, о том, что смерть Болоса не была несчастным случаем и что об этом пока что знаю только я, точнее – только я и убийца. И что поэтому я не смог выдержать взгляд его жены. Я выкинул из головы эту мысль и заговорил профессорским тоном, который любит Жулия, и сказал: «Послушай, дело не в том, что Барселона была полна непримиримых педантов и все они шагали в ногу. Это крайне упрощенное ви́дение вопроса. Но чувства зарождались в людях по идеологическим причинам. И то, что мы этим жили, непреодолимо вело людей к истерии. И точно так же как недра проспекта Грасия были в течение многих месяцев бесстыдно выворочены наружу, потому что под ним решили построить паркинг, многие люди жили, обнажив свою душу, и спрашивали себя, всегда ли жизнь будет так страшна и перестанем ли мы когда-нибудь тосковать о тех краях, где, как говорят, народ все просвещен, свободен и счастлив[49]. Поэтому Симон, бывший Микель, не мог не любить Брехта, не бредить стихами Евтушенко, не молчать осторожно о Маяковском и не знать наизусть всего Эсприу и Неруду. Прошло шесть или семь лет, пока Симон, Революционный Читатель, не понял, что „Veinte poemas de amor“[50] или „Страстная неделя“[51] просто хороши». Меня приводит в отчаяние то, что я не знаю, не терял ли я попусту время; единственное, что я знаю, – это то, что подобного рода эволюции в жизни читателя случаются редко или вообще никогда. И как и всегда, проблема в том, что в жизни нельзя переиграть ход. Когда Микель Женсана, бывший Симон, это понял, он уже парковал собственную машину в старом подземном паркинге на проспекте Грасия.
Когда слушаешь концерт Мендельсона для скрипки с оркестром в исполнении Айзека Стерна, сидя в третьем ряду партера, испытываешь непередаваемое удовольствие. Это очень похоже на то, что чувствуешь, увидев вживую, в метре от своих очков, оригинал картины Ван Гога, репродукциями которой всегда любовался. Эта несвоевременная мысль, пришедшая мне в голову на заводе «Вихрь» во время упаковки двухтысячной катушки, была отвергнута товарищем Симоном как упадническая. Через несколько лет она снова пришла мне в голову и слегка облегчила трудное начало моих отношений с Терезой.