Их тропа скрестилась с другой, поуже. Ее Гензель тоже помнил, на перекрестке торчало приметное дерево, кора которого отслаивалась лоскутами, обнажая кровоточащую красноватой смолой сердцевину. Гензель улыбнулся, стараясь не обращать внимания на то, как стремительно темнеет Железный лес, как острые силуэты кустарника превращаются в рыцарей в шипастых доспехах, а небо заволакивает густой сизой кашей. Он помнит дорогу… Конечно, помнит. Вот она, дорога, послушно вьется змейкой. Час, может, полтора – и впереди появится сонная громада Шлараффенланда, открытый зев городских ворот, шпили сторожевых башен…
Он остановился на развилке, где тропинка вновь сливалась со своей близняшкой – ну точно змеи переплелись. По которой тропе вел их отец?..
– Катышки! – указала Гретель, дернув Гензеля за рукав.
Присмотревшись, куда она указывает, Гензель и в самом деле увидел крошечный размытый огонек в ближайших кустах. Огонек был слабым, колеблющимся, неуверенным, но он горел, и Гензель машинально пробормотал:
– Слава Человечеству, Извечному и Всеблагому!.. Ты молодец, сестрица. Ишь как нам дорогу украсила! Значит, вот наша тропинка, правая. Ну точно. Бежим, бежим!
Если бы не катышки, они заблудились бы, не успев отойти от полянки и на сотню шагов. Это Гензель понял очень быстро, и чувство собственной гордости несколько поблекло. Он уже и забыл, как меняется Железный лес, стоит только темноте поселиться меж его изувеченных ветвей. Знакомые тропинки становятся чужими, грозными – точно и не тропинки вовсе, а жилы, петляющие по скользкой шкуре огромного существа. Просветы между деревьями и вовсе исчезают, отчего стена леса кажется сплошной.
– Там! – указывала Гретель, тыча в темноту своим бледным крошечным пальцем. – Там! Вперед!
И они бежали вперед, от одного огонька к другому. Иногда огонька долго не было видно, и они бежали едва ли не вслепую, спотыкаясь на корнях и рискуя шлепнуться в жирную болотную жижу. Железный лес насмешливо подгонял их, ухая где-то в глубине и скрежеща на разные голоса. Где же новый огонек?..
Гензель похолодел, когда не смог через полсотни шагов разглядеть очередной белый катышек. Он уже давно забыл, по какой тропе они шли, а заметить собственные ориентиры нечего было и думать – деревья давным-давно стали похожими друг на друга, как близнецы. Один раз они нырнули в глубокий овраг, который Гензель точно помнил. Они проходили здесь с отцом. Потом оказались в густом подлеске, где хищные когти ветвей вцеплялись в волосы со стервозностью голодных гарпий. Вышли на другую тропу, совсем узенькую и давно не хоженную. Гензель не мог вспомнить этих мест. Но за очередным поворотом призывно мелькал крошечный дрожащий огонек, и они с сестрой вновь бежали вперед, держа друг друга за руки.
Они вернутся домой. И в этот раз. Отец онемеет, стоя на пороге. Он хлопнет себя по ляжкам тяжелыми, грубыми, как сосновая доска, ладонями, и крикнет во все горло: «Ах вы разбойники! Где же вас носило, бездонные утробы? Чего же на месте не сидели, где я вас оставил? Мерзавцы этакие! Да я весь Железный лес обыскал!..» Наверняка всыплет ремнем. Ремень у отца широкий, коснется – обожжет как раскаленный металл. Но Гензель знал, что нынешним вечером ни ремень, ни ругань не будут казаться очень уж обидными… Может, потому что отец будет сердиться лишь для виду, чтобы Мачеха не заругала, а в глазах у него будет тревожное, но облегчение. Ну а Мачеха равнодушно взглянет на детей своим круглым серым глазом, проворчит что-то под нос и сделает вид, будто ничего не случилось.
– Не вижу огонька, Гензель! Где огонек?
Гензель встрепенулся. Оказывается, он глушил сладкими мыслями растущую внутри тревогу, не позволяя ей пробиться наружу. Попытался вспомнить, когда он видел последний светящийся катышек. Выходило, две сотни шагов назад, не меньше. Лес качался перед глазами черным лабиринтом без малейшего просвета. И в этом лабиринте – Гензель чувствовал это всеми нервами своего щуплого тела, ставшими вдруг чувствительными, как антенны, – они были не одни.
– Сейчас будет твой огонек, – уверенно сказал он, не выпуская холодной сестринской ладошки из пальцев. – Не хнычь! Сейчас сама увидишь…
Огонька все не было, и Гензель поймал себя на том, что сам начинает паниковать. В прошлый раз, когда они с Гретель выбирались из проклятого леса, огоньков было много, катышки вышли на славу и горели ярко, ну прямо как фонари на вечерней улице. Они с сестрой бежали по тропинке из огоньков, ни минуты не сомневаясь, где свернуть, и даже лес не виделся им столь опасным.
Гензелю показалось, что он увидел впереди, по правую сторону от тропинки, проблеск белого света.
– Там! – воскликнул он. – Ну вон же! А ты боялась, глупышка… Бежим, бежим, Гретель. Ух черт! Он двигается!..
Огонек и в самом деле двинулся, недалеко, но резко, скачком, как поплавок на водной глади в тот момент, когда рыбак подсекает наживку. Но ведь у катышков и ног-то нет!.. Что за чертовщина?
Гензель все понял еще до того, как увидел катышек собственными глазами, поэтому не испугался. Рядом с тропинкой сидела какая-то тварь, грузная и обвисшая, как старая жаба, но размером с приличный мяч. Шкура у нее была оливково-лоснящейся, в крупных стяжках, по этой шкуре бежал узор из рваных звездообразных нарывов, жуткий и неестественный, но взгляд отчего-то буквально примерзал к нему. Отвисающее брюхо придавало обитателю Железного леса сходство с бурдюком, который вдруг встал на небольшие и кривые, но крепкие лапы. Тварь утробно сопела, из ее пасти, полной полупрозрачных желтоватых зубов, доносилось чавканье. На детей она взглянула с безразличием, почти как Мачеха, только рефлекторно шевельнулись острые отверстия ноздрей. Судя по всему, дети не относились к ее привычной пище, но и бояться их она не собиралась. Тварь быстро работала зубами, между которыми еще можно было различить влажные комья катышка. Он едва заметно светился, и свечение это угасало с каждой секундой.
– Ах ты выродок! – крикнул Гензель, выпуская руку Гретель. – А ну не смей!
Злость, накатившая на него, в мгновение выбила из головы все мысли, и те рассыпались бесполезными осколками. Он знал эту свою черту и даже иногда сам ее побаивался – слишком уж быстро тело и разум переключались в режим холодной хищной ярости. Боль, страх и неуверенность пропадали, лишь на дне сознания, становившегося в такие мгновения чем-то вроде глубокого прохладного колодца, маячила зыбкая тень – его собственные чувства и мысли. Отцу не единожды приходилось его пороть, прежде чем Гензель научился сдерживать себя.
Как-то раз он отхватил одному мальчишке с их улицы всю пятерню и даже сам не понял, как это произошло. Он помнил, что шел по поручению Мачехи, сжимая в кулаке пару неровных медяков с заусенчатыми краями. Помнил, что на тротуаре перед ним вырос угловатый силуэт, на миг заслонивший жидкое шлараффенландское солнце. Помнил и презрительное: «Эй, акула, тебе зубы разговаривать не мешают?» – брошенное ему в упор. Гензель не ответил, отец запрещал ему ввязываться в уличные ссоры. Да и жутковато, если честно, было: парень-то на голову выше… Мало того, выглядел он неожиданно прилично – ни сросшихся глаз, ни лишних конечностей, даже кожа – и та чистая, гладкая. Браслета на руке не видать, скрыт рукавом, но хозяин его определенно не мул, да и, кажется, не квартерон. Вдруг, чем черт не шутит, окторон?.. С таким связываться – себе дороже.
Долго думать в тот раз Гензелю не пришлось. Потому что мостовая вдруг скакнула в сторону и ударила его по ребрам, родив в груди тупую, парализующую дыхание боль. Мальчишка торжествующе усмехнулся и поднес к его носу ногу. Ту самую, что поставила подножку. «Убирайся с этой улицы, – сказал мальчишка, щурясь. – Тут с такими зубами не ходят, понял, ты? Грязный мул!»
И вот тогда сознание Гензеля на шаг отступило в сторону, как бы скрывшись в тени. Осталась только ненависть, ледяная, прозрачная, кристально-чистая – как глыба замерзшего льда с бритвенно-острыми краями. Эта ненависть не затмевала глаз, не полнила вен кипящим огнем.