Возок заносило на поворотах, в нём было тесно, темновато, а главное – ничего не видно в слюдяные окошечки, Анна чувствовала себя лягушонкой в коробчонке. На одной из остановок не выдержала и, путаясь в длинной волчьей шубе, побежала к саням князя:
– С тобой поеду – там не видно ничего!
– А на что тебе глядеть! – буркнул князь. – Обморозишься. – Но подвинулся, поставил поближе к Анне жаровню, укрыл своим тулупом.
– Анна, Анна, куда же ты? – переполошилась мамка, неуклюже побежала к саням. – Околеешь, лицо испортишь!
– Трогай! – засмеялась Анна.
Возница не смел ослушаться – и лошади понеслись. Морозный воздух полосовал щёки, вырывалась из-под полозьев ледяная крошка – и тоже в лицо, казалось, места на нём не будет живого. Деревенели вытянутые ноги. Но только в санях ощущалась скорость, только в санях почувствовала Анна радость от быстрой езды. И когда на повороте они опасно накренились, зачерпнули ободком снег, не испугалась, а крикнула, ликуя:
– Господи, благодать-то какая!
– Не вывались! – засмеялся князь и обнял вдруг бережно и крепко. От этого нежданного объятия Анне стало нестерпимо жарко, почудилось, что заполыхала шуба – уж не от жаровни ли загорелась?
Но нет, жаровня остыла, закуржавился[28] тулуп, продрог, поднял воротник возница, попросил князя остановиться. А она могла бы долго ещё ехать: может, и до самого Переяславля, прижавшись к суженому, ощущая его ласковое тепло.
Потом была тёплая дымная изба. Полная горница замёрзших, усталых людей. Хлопотала мамка, устраивая постели – Анне на лавке, себе – под лавкой. Суженый решил посмотреть, как расположились в других избах, проверить в сохранности ли поклажа, богатое приданое. Анну с собой не позвал, и тут она впервые за дорогу, а ведь уже две трети её проехали, остался один перегон до Переяславля, вспомнила про Ледру: к ней наладился непутёвый! – и неожиданно для себя заплакала.
– Ну-ну, – сказал он, – слезы тебя портят, Анычка! – смахнул капельку с её носа и всё-таки ушёл. Вернулся скоро, но она, обиженная, притворилась спящей. Князь прошёл к дверям, примостился на сваленных сёдлах, где спали его рынды. А утром не сел в сани – оседлал каурого жеребца и гарцевал на нём вдоль обоза. Поравнявшись с санями Анны, крикнул:
– Держись, княгиня! – и поскакал в конец поезда, туда, где смеялись и визжали сенные девки, где ехала в розвальнях Ледра.
Встречные подводы останавливались, пропуская княжеский обоз. Ездоки с почтением кланялись крытому возку, в котором томилась одна, злясь и отчаиваясь, мамка, и совершенно не обращали внимания на сидевшую в санях куль кулём насупленную Анну. Перед городом, однако, князь пересел в сани.
Обоз как раз остановился: не мог разъехаться с таким же, а то и большим, идущим навстречу, тяжело гружённым сеном, мешками с зерном и мукой, говяжьими тушами, бочками с какой-то снедью.
– Вот это богатство! – восхитилась Анна, забывая про обиду. – И куда везут?
– Куда надо, туда и везут, – смешался князь, – да мы сейчас спросим, – и подозвал дьяка, сопровождавшего обоз.
– Так в Москву, – объяснил дьяк. – На кормление. Четыре раза в год большие обозы и помесячно малые. Восемь лет уже возим. Как тебя, князь, забрали туда, так и возим.
– Он же, почитай, уже год, как здесь!
– Так-то оно так, – согласился дьяк, – да приказа не было, чтобы не возить, и Москва требует…
– Москва требует, – передразнила Анна и вдруг крикнула грубо, властно: – А ну поворачивай! – и встала в санях, удивительно похожая в эту минуту на бабку свою, Софью Витовтовну.
Дьяк мешкал.
– Ну что стоишь? – сказал князь. – Выполняй приказ великой княгини Рязанской, да поживее.
– Поворачивай! – победным кличем разнеслось над заснеженными равнинами, над застывшей Вожей. – Поворачивай!
Молодым не дали отдохнуть с дороги – сразу повели к застолью. Шли по узким, плохо освещённым переходам, винтовым скрипучим лестницам. На ходу Анну обнимали, тискали, целовали какие-то шумные хмельные женщины. Она решила, что это новые родственницы, и терпеливо сносила их неумеренные ласки. Своими яркими румянами женщины запятнали Анне лицо, правда, она этого не заметила, кто-то осыпал колким овсом, и он попал ей за ворот. А самая старшая, встретившая молодых на пороге трапезной, вдруг метнула горсть монет. Увернувшись – летели монеты прямо в лицо, – Анна поймала пару, зажала в кулак, на всякий случай, не зная, что с ними дальше делать.
В трапезной было тесно от пирующих. И те не сразу прекратили жевать при появлении молодых, и шум стих не сразу. Анне показалось, что она непрошеной гостьей попала на чужой пир. Но молодых посадили во главе стола, заставленного яствами, которые были уже изрядно тронуты, блюда перед пирующими нечисты, и прямо на дорогой скатерти громоздились груды костей и объедков.
Заметив недоумение Анны, сидевший рядом с князем боярин сообщил с гордостью:
– Пятый день пируем, вас дожидаючись!
«Ничего себе, – подумала Анна, – сколько же они за это время княжеских припасов извели. В Москве лишь день пировали, и то матынька сокрушалась, что дорого обошлось».
– Гулять так гулять! – веселился боярин. – Рязанцы – народ щедрый: что есть в печи – на стол мечи. Эй, слуги, перемену молодым!
«Кто же это такой, что же он распоряжается, как хозяин, а великий князь сидит, словно не у себя дома?»
Принесли новые кушанья. Анне очень хотелось есть, но не пришлось: гости-хозяева насытились за пять дней, а может, и за неделю, и желали речи говорить, желали подарки дарить и целовать за них княгиню в обе щеки. Она уже не думала о еде – хотела лишь спать, спать, спать, поскорее нырнуть в сон от этих подношений, которые уже не радовали, от чужих горячих и липких губ, от тошнотворного запаха перегара, лука и чеснока. И вдруг на неё будто водой плеснули, отогнали дрёму: перед ней стоял немолодой уже татарин, говорил по-русски витиеватое приветствие и смотрел на неё так, как никто никогда прежде. И хотя Анне прежде не приходилось видеть подобного, обращённого даже на другую, взгляда, она поняла: так смотрит на женщину мужчина, когда её желает.
А татарин говорил:
– Я приготовил свои подарки, не видя тебя, великая княгиня, и теперь понимаю, что они не достойны твоей небывалой красоты. Но нечего мне сейчас прибавить к ним, кроме любимого иноходца. Прими его, лучезарная княгиня. Правда, он горяч и не привык к чужим рукам. Однако, если великий князь разрешит, я попробую приучить его к тебе.
– Нет! – воскликнул Василий. – Нет! Да и конюшни мои забиты скакунами – лишнего стойла не найдётся.
Татарин низко поклонился и, не поцеловав княгиню, отошёл на своё место.
«Смешной, – думала Анна о князе сквозь дрему, когда мамка раздевала её в опочивальне, – от иноходца отказался, посмотрел бы на него сначала».
Мамка, поворачивая её, словно куклу, вспоминала гостей и подарки, осуждала:
– Боярыня Феодосия, та, что деньги метнула (монеты как раз выпали из рубахи на ковёр), тётка князя – баба прижимистая: только рушники и подарила, да и те сурового полотна. А у татарина этого, хана Касима, губа – не дура: разглядел мою ласочку. А он, старый хрыч, толк в бабьих прелестях понимает. В гареме у него девки красивые, да и наложниц недурных, сказывают, десять сороков держит, а то и больше. Будь у тебя на палец сальца побольше, он не то что коня, табуна бы не пожалел.
Мамка ущипнула Анну за бедро. Та взвизгнула и нырнула в постель.
– И этот, с голубыми буркалами, – продолжала мамка, собирая одежду, – ну князь Пронский, тоже прикипел. Ох, мужики, мужики, и невдомёк им, что ты у меня – яблочко незрелое, позднее. – Мамка засмеялась, провела по Анниной спине горячей рукой:
– Худышка моя! С гуся вода – с Анночки худоба.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».