Чтобы написать длинную историю, нужна сила в руке. Другая сила, чем та, чтобы выжимать гирю. Или та же самая?
Богомолов как-то пожелал в письме: силы в руку. Или я забыл и это сейчас придумал.
Писать что-то, уводящее в прошлое, — значит отвлечься от себя сегодняшнего.
Я умею отвлекаться и без этого, но как легко и быстро — мгновенно! — я возвращаюсь. Правда, быстрее всего — не к себе.
Заземление тревожное, но это что-то настоящее. Не игра.
Мы что-то значим, пока живы. И если даже ничего не значим, то тоже — пока живы.
Жить мешает воображение.
Жаль последнего таракана с его неразделенной любовью. Жаль кошку, собравшуюся родить и жадную до еды.
Жаль людей, но если на этом сосредоточиться, жить невозможно.
Конкретные лица на улице и в очереди убивают эту жалость. Жалость свободнее, когда отвлеченнее. Но это я о других — чужих. Бывают другие — свои. Там лица только усиливают воображение.
Семнадцатого ноября.
И книга вышла, и уже прислали десять штук (издательских), и восемь успел разослать, и успел огорчиться (неважная, блеклая обложка, опечатки) и более-менее успокоиться[273].
Самое лучшее — ждать; радость коротка и перекрывается тревогой: а хорошо ли то, что казалось тебе хорошим?
В какой-то мере это прояснится позднее.
Вчера весь день (ушел в десятом часу, вернулся около восьми) заседал: на Свердловской районной партконференции.
Никакой надежды. Как шло, так и идет: те же речи, интонации, те же лица, те же слова; кажется, что девяносто процентов прочитанных речей (а читают по написанному все!) написаны-отредактированы одним человеком. Было немало знакомых, но чувствовал себя одиноко — поистине отщепенцем.
А. А. Голубев[274] рассказал, что недавно на совещании в облисполкоме на него напустился Горячев, доныне председатель. Надоели, дескать, ваши приставания насчет машин, сами возите своих артистов; “мы не обязаны возить всяких артистов!”. Голубев попытался объяснить, что не всяких, а Михаила Ульянова, Андрея Миронова, Георгия Товстоногова, Евгения Лебедева, Алису Фрейндлих. (Они действительно несколько раз выступали двумя группами — ленинградцы отдельно — во Дворце текстильщиков: ходили Никита и Тома). Вместе с Томой мы ходили на встречу с Товстоноговым в наш театр — набилась полная комната ВТО. Товстоногов произвел на нас самое хорошее впечатление: тоном, манерами, тем, что говорил. Разумеется, до Горячева сказанное Голубевым как бы не дошло. Эти местные цари держатся тем, что от своих слов не отступают; если жмешь — жми до конца, до упора. На этом и держится их “авторитет”, царствие их в этом и состоит!
Но как печально было вчера! Без надежды жить плохо, и вроде бы есть, пусть не совсем очевидные, основания для надежды, но как реально они опровергаются, те основания.
Взял на конференцию и сумел прочесть страниц тридцать из книжки Рене Андрие “Стендаль, или Бал-маскарад”, а там: “Ливреи уже не те, но лицемерие не исчезло”, и все прочитанное, и —вокруг— на эту тему: в подтверждение.
Выступал перед комсомольскими политработниками в воинской части. Лейтенант, который проводил этот семинар, — или старший лейтенант? — сказал мне, что в воспитании патриотизма им очень годится Пикуль, и даже что-то патриотическое из него процитировал на память.
Алексиевич прислала “Последних свидетелей”[275].
Говоря недавно об этой книге, я спросил аудиторию, в основном женскую: а до каких пор наши дети — наши дети? Или, к примеру, только до 18-ти, а дальше они принадлежат государству, а мы, родители, где-то сбоку, что-то вспомогательное? Не знаю, поняли они, про что это я?
А литература остановилась.
1986 год. Третье января.
Взял в поликлинике справку, что ехать в Индию можно[276]. А можно и не ехать, но тут словно ты заведенный и запущенный: заполняешь, пишешь, ходишь, просишь, носишь, но что-то я медлил, оттягивал удовольствие и лишь теперь, чтоб не стало совсем поздно, зашевелился. А в чем дело? — спросить бы себя. А легкости нет, вот в чем! Легкости, чтоб побросать все мигом, накануне, в чемодан и двинуться! А тут надумаешься, что бросать, в чем там ходить, и все несчастье, что не зайдешь, не забежишь в магазин платья, чтоб сразу взять все нужное, а — набегаешься, нахлопочешься, а то и накланяешься, если сильно прижмет, чтоб костюмчик какой подходящий, плащик, туфли такие-сякие устроили! — вот где тоска, вот где выворотень какой-то жизни, нелепость ее и глупство, как сказали бы сябры, если не путаю.
Да новость ли это?
Вот новость доподлинная и чаемая: завтра пленум обкома партии, ожидается смещение Баландина и Горячева[277]. То-то народ будет дивиться: две недели назад лучшие люди партийной организации области на своей отчетно-выборной конференции всех местных вождей оставили на местах, и вдруг такой фокус: вместо них — новые или полуновые лица! И никто — вот долгожданная гласность! — не удосужится через газету хотя бы объяснить: почему так? что произошло за эти две недели? какие новые факты обнаружились? и почему не там, где было бы самое-самое место, не на конференции?
Все, как всегда, в тумане, но все равно хорошо. Наш всеобъясняющий, почтительнейший к партийным чинам Владимир Григорьевич, лавреат новый, только что обнародованный[278], как-то выйдет из щекотливого положения? — хотел бы я знать? Но все одно: объяснит, и мы поймем, что все идет как надо и Баландин пятнадцать, что ли, лет правил с нарастающим хамством, потому что так нужно было стране, социализму и всем нам купно и порознь, и все его прихвостни были с ним и вокруг тоже по высшей государственной необходимости, которая, будучи познанной, и есть синоним свободы!
Сидит, должно быть, дома, дожидается с нетерпением завтрашнего дня, уже сейчас готовится объяснять нам, грешным, как оно все хорошо и правильно было вчера и как еще правильнее стало сегодня: то есть живем при разных стадиях правильности, при ленинской, сталинской и так далее. Таков, скажут нам, закон развития!
Это не важно, граждане, что жизнь у вас одна, жизнь ваша — бесконечно малая величина, едва узримая, если смотреть с высоты упомянутой необходимости, и это, граждане, нормально!
Эка раскипятился Михаил Лазаревич Нольман[279], прочтя мою книжку о Залыгине: нет-нет, он не согласен насчет «вариантов», это все утопии и продолжение утопий, а торжествовала «равнодействующая» исторических сил, то есть нечто единственно возможное. Мне показалось, что он несколько испугался самой мысли о возможности другого варианта исторического пути, самого допущения этой, по-моему, освобождающей наше сознание мысли. Весь смысл — не в «переигровке» же исторических эндшпилей, а в этом «допущении», обращенном в сегодняшний день: не отдавайте, не вручайте право на историческое творчество кому-то, согласно чинам, амбициям и присвоенной государственной силе, помните, что не за тем разгорелась революция, чтобы жизнь шла под старую дудку властвующих, что социализм под нее не пляшет. Одежды можно пошить какие хочешь, и звезды чтоб, и красные банты, и кожанки, и «духом окрепнем в борьбе», и буденовки, и красные косынки, и слезами зальемся от умиления и разученных наизусть воспоминаний, но это будет всего лишь карнавал, и Маркес, с отрадой наблюдающий кубинский вариант социализма (с «карнавалом»!), просто не подозревает, насколько изощреннее наш собственный карнавал!
Боже, куда ускользают наши дни, да ведь точно-точнехонько, ускользают — песок сквозь пальцы, и ведь не спиной к будущему стоишь, а непременно в будущее смотришь, и чем больше о нем думаешь, тем быстрее оно приближается, тобой же невзначай поторапливаемое. Вот в чем мне эта Индия — помеха, в делах моих, в лучшей жизни моей — в работе, спокойной, каждодневной, неперебиваемой, когда мучаешься, себя проклинаешь, но действительно движешься, живешь, потому что хоть что-нибудь да придумаешь свое, и оттого лучшее вспыхивает самоощущение: не зазря, не напрасно, прорвалось ведь словечко, явилось, выговорилось.