Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В пять вечера пошел прогуляться; на улицах, особенно на перекрестках, полно милиции (в парадной форме) и дружинников. В Костроме сегодня началось какое-то крупное совещание по проблемам агрокомплексов Нечерноземья. Несколько раз, пока я гулял, с истошным воем проносились машины ГАИ, а за ними колонны интуристских автобусов, замыкаемых пустым автобусом и машиной “скорой помощи”; при этом все остальное движение машин и пешеходов под свистки и крики в мегафоны останавливалось, и толпа взирала на проносящиеся кортежи. В автобусах сидели одни мужчины, чинные, строгие, лысоватые, неподвижные, как манекены, ни улыбки, ни жеста, мы, на тротуарах и обочинах, должны были испытывать почтение и, может быть, страх; во всяком случае, мы должны знать: вот проносится мимо нечто высшее, решающее судьбы, не вам, граждане, чета!

12.7.85.

См. Пушкин, т. 10, с. 176 (“государственная безопасность”). Вспомни, как Архипов рассказывал, как читал наши письма. И родителей тоже[263].

У пожарников, когда учат на пожарников, читают лекции о пожарном деле, истоках, началах, о ДПО и т. д. Откуда есть и пошла... Где, когда, в каких источниках упомянута.

Историкам КГБ вполне можно использовать Пушкина. В таком-то томе (10, 176) упомянута “гос.безопасность”. Можно ведь изучить вопрос, упоминал ли, применял ли кто это выражение до?

Изучают же, кто первым написал: “русская интеллигенция”.

14.7.85.

Когда напечатают этот роман, окажется, что полстраны — “неизвестные солдаты”. И Феликс Кузнецов — тоже, и страшно подумать — сам первый секретарь. Но тогда встанет вопрос: а кто на высоком берегу? Кто там засел?[264]

Сегодня необыкновенный утренний сон, где-то около семи: как был у Михаила Алексеева и он меня расспрашивал, и чем больше я ему рассказывал (очень, помню, здраво), тем больше он тускнел и отстранялся. А народу в его кабинете было много. И все чинные крупные люди с пугающе-значительными лицами, огромного роста. “Вот и Самсонов пришел!” — сказали, и вошедший военный историк стал вдруг объяснять явившиеся на стене какие-то картинки, намекая на присутствие в гитлеровском окружении нашего человека и указывая даже на него в толпе каких-то людей, видимо фашистской верхушки.

(Почему-то эти люди у Алексеева напомнили мне тех, в автобусах с мчавшейся впереди машиной ГАИ, проносившихся вчера по городу...)

14.7.85.

Ненормальное давно и незаметно стало нормальным. Мы молчаливо допустили, что обойтись можно без молока каждый день, без хорошего чая, без масла. Без какой-нибудь ваты, без электрических лампочек. Без батареек. Без свободы выбирать одного из двух. Без свободы писать письма, огражденные от перлюстрации. Без многих других свобод. И несвобод.

Допускали, что все нормально. Потому что мы имели в виду возможные худшие варианты. И только поэтому мы говорили: все хорошо!

15.7.85.

Одна бабушка у меня была липецкая, а другая — смоленская. “Пишет тебе смоленская бабушка”.

Одна бабушка — дворянка, другая — пролетарка.

Каково?

В Липецке, когда прибежали туда в 41-м, видимо в августе — сентябре, смоленская бабушка Ольга Григорьевна работала посудомойкой в какой-то столовой. Потом с этой столовой она эвакуировалась на Урал, в Копейск. (Дядя Дима из госпиталя приедет туда, к ней. Впрочем, переписываю и думаю: а так ли? Может быть, было так, что дядя Дима лежал в госпитале в Копейске и она приехала туда к нему?) Липецк в памяти остался через парк, старый, тенистый, пропахший лечебными грязями и водами, с какими-то пахучими канавами, с мостками через них...

Но тот мостик, где окликнула и нагнала меня бабушка Ольга Григорьевна, был вроде в другом месте, будто через какую-то маленькую речку, и, нагнав меня, поцеловав и что-то наскоро, невнятно нашептав мне в ухо, она — почти воровато — сунула мне в руки какой-то кулек с чем-то неприятно сырым и темным. “Съешь, съешь котлетку!” — дошло до меня. И тотчас она поспешила дальше, оглядываясь, не видел ли кто.

А оглядывалась и боялась одного: мамы моей, а еще пуще Варвары Николаевны, липецкой бабушки. Боялась осуждения, что вот пихает что-то ребенку, и вообще это лишнее, пустое.

И, многое позабыв, это помню: как — опять же воровато — и еще брезгливо — вот что важно! — уронил я тот кулек с котлетами в воду под мостик. И не потому, что сыт был, перекормлен, а от какой-то уже усвоенной инерции брезгливости и с одновременной жалостью к доброй своей бабушке, которую любил.

Словно эта брезгливость была сама по себе и бабушки не касалась, а только — ее вечных каких-то суетливых всучиваний всякой бедной съедобной всячины.

Так, так — бедной!

Не собранной ли со столов?

Не это ли подразумевалось, когда учили: не бери!

И это ведь тоже память о 41-м годе.

Не со столов, конечно; бабушка всегда — и долгие годы потом, в Москве, на Хорошевке и позже на Полтавской — отделяла от своего: не станет есть, припрячет, прибережет, придет внучек — угостит. И обычно тогда, когда не видит дядя Витя, а то рассердится: “Ну что ты все припрятываешь, ничего не ешь, неужели всем не хватит”... Конечно, хватит, но от своего — надежнее и, может, приятнее, да и много ли старому человеку надо...

16 июля.

Перепечатываю кое-что из старых дневниковых записей, какие попадаются под руку. Когда я остаюсь один да долго, почему-то начинаю рыться в бумагах... Иные записи глупые — спалить! — но документ; не стоит делать себя лучше, чем был. Так или иначе, а я как-то из этой душевной смуты выбрался, выработался — чего тут лукавить?

В один из недавних дней в Москве, возвращаясь домой с Воровского, я вдруг поверил, что смогу написатьпрозу;то есть я шел — и все время во мне что-то завязывалось, обдумывалось, и, кажется, из всего вокруг исходили какие-то толчки, и я радостно ловил в себе: и это годится, и это! надо запомнить! Как наваждение какое было! И ведь наутро, проснувшись, проверил себя, запомнил ли, и оказалось, да, помню! (Это были наблюдения над собой и над людьми из толпы, и кое-что из этого я уже записал и еще запишу). Теперь уже не первый одинокий свой вечер я все примериваюсь к чему-то неуловимому, прислушиваюсь к себе, все жду, что прорвется какая-то фраза, слово, с чего и начнется или продолжится, а все никак, напрасно.

Семин в письмах жаловался, что по вечерам ничего уже не может писать. Даже читать бывает трудно. Он выматывался, изводил себя за день.

Страшно хочется сесть с утра — такого никогда не бывало! — и попробовать.

Удивительно: в “Былом и думах” Герцен, по сути,пропустилчетыре университетских года, то есть написал о них с превеликой краткостью, упомнив кое-каких преподавателей, студентов, но без особых подробностей насчет “университетской науки”.

Когда он вспоминал время молодости, ум его был уже сосредоточен на другом.

Мне хотелось бы написать об университете, с года пятьдесят пятого; остальное — в каких-то проблесках памяти, и все, разумеется, в подчинении не хронологии и не ради изображения учебного процесса и научных интересов, а в зависимости и подчинении — созреванию политических взглядов, самостоятельной мысли.

(До чего корявая фраза сложилась!)

Сегодня на партсобрании пели чуть ли не в унисон: мы поддерживаем “новый курс”, но ему будут сопротивляться; будем верить, что он победит, и будем тому способствовать.

Вообще-то ситуация странная: в Москве выдвигают новые идеи, а здесь — тихо и глухо. Верит ли сам Горбачев, что руководители, занимающие свои высокие посты не одно десятилетие и воспитанные на послушании и повторении всего, сказанного высшим начальством (помнишь: “Положения и выводы, выдвинутые товарищем...”?), и повторяющие это сейчас, могут вдруг перестроиться, переродиться, начатьдругуюжизнь и мыслить по-новому, по-революционному?

вернуться

263

В шестидесятые годы Б. С. Архипов был секретарем Костромского обкома КПСС. Речь идет о письмах из личной переписки И. А. Дедкова, хранившихся в деле, которое вело на него управление КГБ по Костромской области с первых дней приезда Дедкова в Кострому после окончания Московского университета.

вернуться

264

Имеются в виду роман В. Дудинцева и его герои.

92
{"b":"563641","o":1}