Статья моя в “Новом мире” появилась, но откликов — за исключением звонка Юрия Дмитриевича Черниченко — пока нет.
Появились статьи Г. Семенова и А. Овчаренко о романе Бондарева (“Игра”); я был им даже рад: они такие, какие следовало ожидать; разве что они восторженнее, чем следовало ожидать; они выдержаны в такой интонации и в такой фразеологии, что поневоле подумаешь: кто-то сходит с ума: или ты, или эти люди. Среди наших знакомых — недоумение; несовпадение в ощущениях читательских и в этих восторженных, поддакивающих умствованиях — полное, более того — удивляющее, вызывающее мысль о попрании здравого смысла и всех эстетических мерок.
Я же думаю, что это на наших глазах растет наглость, охватывающая все публичные сферы жизни; пользуются тем, что имеют возможность сказать, объявить (в газетах, по радио, по телевидению, в брошюрах и книгах), и думают, что настойчивость высказанного, его повторяемость обеспечивают не какое-то там простое усвоение-запоминание, а ощущениеистинности, более того — самой истины! Им дела нет до того, что мы кое-что еще помним, кое-что еще соображаем и знаем сами, — помните? так забудьте! спрашивать хочется? помолчите-ка лучше! выкрикнуть что-то желаете? не перекричите! — вот до чего дожили! Попрание здравого смысла, элементарной умственной добросовестности, порядочности — продолжается; статьи Семенова и Овчаренко кажутся своего рода пределом, до которого может дойти потерявшая себя, погрязшая в словоговорении, в подлаживании к “сильным мира сего” мысль. Да и само качество мысли каково! Не свидетельство ли это того, что наглость и падение уровня мысли связаны, что вседозволенность разрушительна для мысли?
Большое впечатление произвело сочинение об Испании[243]; самое поучительное и дорогое там — угол зрения, разрушающий стереотипное “каноническое” мышление; да и лучше понимаешь, какой опыт стоял за восемьдесят четвертым годом и между чем и чем делался выбор Оруэллом.
11 марта: сообщение о смерти Черненко; избрание Горбачева, выпускника МГУ 1955 года (юридический факультет); на наш век этого избрания, без сомнения, хватит; к власти пришел человек нашего поколения (1931 год); начинается очередной цикл российских иллюзий. Еще осенью в Москве рассказывали — подчеркнуто, — что семья Горбачева попросила провести экскурсию по цветаевским местам Москвы, а затем экскурсия была повторена для самого Горбачева.
С утра я твердил нечто в стиле бондаревских сентенций: смерть — это социалистическая демократия в действии.
“В стиле”, но, надеюсь, не в духе этих претенциозных сочинений.
Сегодня вечером позвонил Борис Андреевич Можаев, поздравил с новомировской статьей; судя по оговоркам, не понравилось, что хорошо отозвался о повести Гранина (“литературщина” в изображении Жанны[244]и т. д.); насчет “литературщины”, думаю, Борис Андреевич не прав: другие слабости есть, но все-таки не эта.
Любопытно, что от своих костромских собратьев не услышал ни единого отзыва на свою статью; молчит и Корнилов, возможно, обиженный тем, что я отнес его к “менее известным”.
Неожиданные книги от Тимура Зульфикарова[245].
Из второго письма “немецкому другу” Альбера Камю (в кн.: “С Францией в сердце”. М., 1973):
“Ваши жертвы не имеют значения, потому что ваша иерархия ценностей порочна” (с. 242).
Если кто-то принимает это на свой счет, то с этим связаны огромные разрушительные разочарования: то есть вы думали — это подвиг, геройство, самоотречение, а на поверку выходит — напрасная трата сил и даже жизни, какой-то пустой номер.
Андрей Битов в “Литературной Грузии” (из “Грузинского альбома”) — эссеист, а не художник; изощренная форма твердого, даже вызывающего инакомыслия.
Из книги Мазуркевича (Киев, 1958) вырастает удивительная фигура Ивана Гавриловича Прыжова; ныне — в сущности — позабытого (всплывает в “Другой жизни” Трифонова)[246].
Читаю “Слово” Сергея Алексеева в “Нашем современнике”: проклятия христианству, утверждение и прославление “языческой письменности”, что должно доказывать некое русское первородство; в сущности — глубокое безбожие, тенденция, подчинившая себе талант или то, что теперь вместо него.
Поистине самое время заняться ниспровержением христианства на Руси; поищем виноватых на стороне, в тысяча первый раз поищем и таким образом очистимся и вознесемся выше всех других народов: Россия, как известно ныне и по бондаревской “Игре”, — “совесть мира и человечества: спасение — от нее”.
Бондарев не задается вопросом: а захотят ли все эти малые народы — спасаться?
24 марта.
Не думай о себе, не думай о себе, не думай о себе.
Вчера Никита на турпоезде поехал по маршруту Киев — Одесса — Кишинев — Львов. Я провожал, ездил на вокзал... Смотрел на ребят...
В который раз задумываюсь о разрастающемся могуществе государства, о присвоенном им себе праве распоряжаться человеческими жизнями, особенно молодыми. Ты родился — и ты уже не свободен, пронумерован, взят на учет — и дайте срок! — переучтут еще, не ускользнешь! Обязанный родителям, природе, ты — от рождения — становишься более обязанным не им, а государству. Ты родился, и отныне родители теряют право на твою жизнь, и вообще никто не смеет посягнуть на нее, ибо такое посягательство преступно, но вот парадокс: это право — распоряжаться твоей жизнью — захватывает государство: оно может вырвать тебя из круга твоей семьи, друзей, твоих занятий, твоей работы, когда ему заблагорассудится, и, не спросясь твоего согласия, может отправить в какой-нибудь Афганистан или даже в Африку, и, если тебе там снесут голову, оно и не подумает воспринять это как трагедию или — что ближе к истине — как преступление.
Как это было в “тридцать седьмом”, думаем мы: неужели поверхность жизни оставалась спокойной и ни о чем подспудном ни по каким признакам нельзя было догадаться? Или, когда продергивают густую морковь, это незаметно? Ну а когда дерут пучками — тоже? А чего ломать голову — теперь, в годы афганской войны, это стало понятнее: поверхность жизни, если считать за нее ту идеологическую пленку, которой она не то чтобы “подернута”, а поистине —задернута, остается спокойной и даже — невозмутимой; невозмутимость ныне — особая, коренная доблесть: все как следует, все прекрасно, все идет единственно возможным и, значит, должным образом; одинокому материнскому плачу этот радиотелевизионный и газетный грохот не пронзить, не пробиться, и если я что-то слышу, то только силой воображения и сочувствия;тогдадрали “пучками”, но не спазмами ли страха и растерянности надо объяснять — вдобавок! — тогдашнее официальное, видимое-слышимое, навязываемое благополучие?
Яркое мартовское солнце, еще не набравшее чистоты синего цвета утреннее, бледноватое небо, чернота оттаявшей мостовой, отчетливость деревьев, рисунка ветвей на последнем снегу, еще не сползшем с крыш сараев, еще посверкивающем бодро в развороченных, разбросанных лопатами сугробах; проносятся автомобили, прохожие пересекают мой заоконный пейзаж, — разве, кроме этого, еще что-нибудьпроисходит? Разве об этом, происходящем, можно догадаться? Разве этот невозмутимый покой может быть нарушен? Разве прилично его нарушать? Я уже не говорю о том, что нарушать его непозволительно!
Стараюсь не думать о том, сколько мне лет; но случаются напоминания: то на фотографиях, то еще как-нибудь.
Неожиданно предложили ехать в Польшу: в составе какой-то “сборной” делегации Союза писателей — в апреле, на восемь дней. Опять заполнял, собирал, относил, — какое-то непривычное, малоприятное занятие. И не поймешь — хорошо ли, что едешь, или лучше бы сидеть дома — со своими и своей работой?