и пожилой полковник, печатая шаг и чуть взлетая при взбрасывании левой ноги, двинулся навстречу генерал–майору, приземистому и уверенному в себе, начальнику химического училища, и праздничное действо началось по своему выверенному, железному распорядку... Когда пошли солдаты, изрядно замерзшие в ожидании, с одинаково серыми, посиневшими лицами, никто не мешал смотреть, не отвлекал разговорами, и я хорошо разглядел, как много в этих солдатских шеренгах низкорослых, нескладных ребят с какими–то понурыми, невыразительными, иногда убогими лицами. То ли это были строительные батальоны, но от курсантов училища, от сводных офицерских колонн, от десантников, виденных здесь однажды после участия их в московском параде, отличались они разительно, выдавая своим видом что–то оттесненное и печальное, что–то глубоко левофланговое, обиженное судьбой, как тот маленький щуплый солдатик, что шагал в последней шеренге последним слева в огромной, наползающей ему на глаза и уши фуражке, которую он силился удерживать нахмуренным лбом и поднятием бровей... И мы с Томой изрядно продрогли, и, возможно, мое лицо тоже было серым и понурым и маловыразительным, и это неудивительно, и я смотрел на солдатские лица без высокомерия или какого–нибудь превосходства; разве что — с жалостью, с острым чувством неблагополучия, словно солдаты должны быть какими–то другими, да и вообще молодые люди этих лет — тоже другими, более здоровыми и более красивыми, что ли. Все было спрятано в этих лицах, кроме покорства этой холодной и взнуздывающей их минуте. Торчали из–под фуражек носы и подбородки, взлетали полы шинелей от усердного парадного шага, дружно взмахивали и дружно замирали — после единогрудого взводного хриплого счета и взрева, — замирали прижатые к бедрам руки, и колонна за колонной смещались вправо от нас, а следом надвигались другие, и было интересно смотреть, как браво шли молодые офицеры, с особой непринужденностью — не донося ладонь до козырька — отдавая честь, и что удивительно, чем плавнее и легче они маршировали, тем больше, казалось, в них свободы и достоинства, словно эта площадь, превращенная в плац, и этот неустающий, будоражащий оркестр, командующий движением всех членов тела, и это слитное единовременное подчинение всех командирской воле — были все вместе их родной стихией, где им все знакомо и где их место. Конечно, я упрощаю, но хотелось видеть и это, во всяком случае, думать, что есть и такое: бравада и достоинство... Когда, выдержав короткую паузу — пока оркестр смещался на тротуар, — двинулась колонна руководителей города и передовиков — длинная шеренга руководителей и чуть поодаль густая плотная фаланга героев труда с широкими красными лентами через плечо, — когда двинулась медленной и, стало быть, величественной поступью пролетариата, гегемона и хозяина жизни, то мне вдруг эта нарочитая неспешность показалась смешной, словно задающий тон хору сразу же сфальшивил и не почувствовал фальши. Слава богу, ждать было недолго и “поступь” быстро сменилась естественным энергичным движением демонстрации, у которой никакая проформа не могла отнять жизни и живой пестроты. Так река может течь в бетонных или даже стальных берегах, но не перестанет быть рекой, внутри которой свое движение и свое содержание. Правда, в то же время казалось, что эти берега слишком высоки, чтобы перехлестнуть через них. И слишком прочны, чтобы подмыть их.
11.11.82.
Еще вчера вечером мы почувствовали, что в Москве что–то случилось. Был т. н. День милиции, и телевидение обещало транслировать концерт, посвященный этому празднику. Все последние годы он транслировался с неизменным успехом; Таня Львова, причастная к организации концерта, рассказывала нам не раз всякие занятные пустяки о занятых в нем именитых артистах. Вчера вместо концерта без всяких объяснений объявили фильм “Человек с ружьем”, а после программы “Время” пустили объявленные на завтра “Солдатские мемуары”. Стало ясно, что ни торжественного заседания милиции, ни концерта не было. Когда же наутро услышали программу телепередач, то в ней все вечернее время заняла симфоническая музыка. И хотя накануне западные станции не передали ничего особенного из Москвы, стало окончательно ясно, что кто–то из высоких чинов умер, и скорее всего умер Брежнев. Масштабы подготовки и скрываемого потрясения привычного распорядка жизни говорили именно об этом.
Сел утром работать, оставив в Никитиной комнате радио включенным. После долгой торжественно–траурной музыки в одиннадцать часов зачитали короткое сообщение о смерти Брежнева вчера в восемь тридцать утра. В час дня передали обращение Цека и правительства к народу, в три часа — состав правительственной комиссии во главе с Андроповым. С утра же в редакции стали распространяться слухи о приостановке железнодорожного и авиационного сообщения с Москвой (позднее, разумеется, не подтвердились), говорили, что бюро обкома заседало в два часа ночи. Ничего более серьезного не распространялось. Днем опять заседало бюро, и, вернувшись оттуда, редактор призвал сотрудников к бдительности и дисциплинированности, к отпору всяким зловредным измышлениям и выступлениям. Вечером же в городе начали проводить траурные митинги. Печальное событие, по моим наблюдениям, никак не сказалось на уличной толпе. Большинство доносящихся уличных разговоров — о своем, лишь раза два донеслось до меня — о Брежневе. Днем, правда, забегала соседка–пенсионерка: “Слышали? Очень его жалко. Очень его жалею”.
В редакции, в Союзе писателей, где застал Корнилова, Гуссаковскую[167] и Негорюхина, разговоры, разумеется, о событии, о возможном преемнике Брежнева. И наши разговоры, и соображения западных комментаторов сходятся на Андропове, Черненке и редко — на Гришине. Я шучу: как жили по Брежневу, так и будем — по–прежнему. А впрочем, дело серьезное. Не касаюсь личности и способностей “претендента”, но есть этическое, скажем так, неудобство в том, чтобы партию коммунистов, а не какую–нибудь другую, и страну, не какую–нибудь, а называющую себя социалистической, возглавлял человек, пятнадцать лет руководивший государственной политической, преимущественно тайной полицией. Но все возможно, и по этому поводу придется помалкивать, потому что иного выхода нет. Вчера в письме в Барнаул И. И. Березюку[168] я написал о том, что, кажется, климат суровеет и это печально, потому что жизнь и так коротка.
Еще события дня: польское правительство обещало в ближайшие дни выпустить на свободу Леха Валенсу; в Штатах в четвертый раз взлетел космический корабль многократного использования “Колумбия” с четырьмя космонавтами на борту. Наше телевидение ни о том, ни о другом событии не сообщило, потому что знать об этом нам не обязательно. Лично я предпочитал бы услышать об этом из Москвы.
Н. Н. Яновский прислал книжку Г. Гребенщикова[169]. Очень кстати, очень интересно, и я благодарен ему. Книжки о Барнауле и быковский сборник с моим послесловием[170] прислал И. И. Березюк. Сегодня отправил Березюку письмо и московскую хорошо иллюстрированную книжку о Щелыкове. А чем благодарить? Когда–то еще выйдет что–нибудь мое. От Оскоцкого пришел номер “Московского литератора”, где речь Феликса Космического об обострении идеологической борьбы с предусмотрительно вставленной цитатой из нового идеологического руководителя. Так, так, Феликс, вертеться так вертеться, соответствовать так соответствовать. Выбор сделан. Удивительно удобная позиция, да не нова, еще самодержавию хорошо послужила: все дурное — с Запада, оттуда вся зараза, мы же сами по себе почти белоснежны; наши пороки — уже не наши, какая бы грязь ни заводилась — оттуда! Западные моды виноваты, ихние вокально–инструментальные ансамбли, коммерческие фильмы, а сама наша “машина” ничего дурного, боже упаси, не вырабатывает. Двадцать лет назад в показаниях для госбезопасности я писал, что мои взгляды возникли не под тлетворным влиянием западной пропаганды, а при чтении марксистской литературы и под впечатлениями жизни. Как же нам улучшать нашу собственную жизнь, если она непорочна и ее пороки лишь из–за того, что стена меж системами и лагерями недостаточна высока. Уточнил бы, кстати, бедный Феликс, кто из советских людей, из каких социальных групп, чаще всего и свободнее всего ездит по заграницам и вывозит оттуда что захочет? Пустые, однако, мои сетования... В праздничном репортаже с Красной площади седьмого ноября Феликс в огромной шубе и мохнатой огромной шапке, едва помещаясь в кадр, посверкивая очками, вещал торжественным голосом о необыкновенных исторических успехах нашего отечества и, думаю, своим барским видом и тоном оскорблял тот самый демократический дух, которому в этом отечестве следовало бы торжествовать по самой его, этого отечества, природе.