2.7.79.
Вот мы и вернулись; кажется, это было вчера; жизнь вернулась в свое русло, будто и не выходила из него и ничего не менялось. А мы-то катали, летели за две тысячи верст, и глаза пытались привыкнуть к другому ландшафту, другой листве, другой траве, другому простору. И губы еще не забыли вкус морской воды. Закрыть глаза — открыть снова, и полная перемена, словно все смыто, и заново прочерчен наш проспект Мира, и заново нарисован и осязаем каждый дом, забор, дерево, памятник, — да, да, знакомое, привычное русло, или так — наше пространство, жизнепространство, угол наш...
Пока совсем не стерлось: балкон на десятом этаже пицундского Дома творчества, где мы с Томой любили сидеть вечерами, перед сном; бледный, постепенно исчезающий очерк берега; звонкий хор лягушек с двух близких озер, не уступающий проносящемуся реву пицундского шоссе; в паузах рева — ресторанная музыка, освещенная лестница и подкатывающие машины, романтическая полутьма, дуновенье и звучанье беззаботности, легкой, прекрасной жизни, забывшей обо всем, что было и будет; ночная гроза и реактивный свист сквозняка — из балкона в балкон, будто летим и зависаем во тьме; все двадцать четыре дня — зависанье, отрыв от дела, от привычек, перерыв, и уже — с половины — наскучил...
<...> Долго все лица были чужими, из знакомых — никого. Шахтеры, чиновники, еще кто-то. Литераторы — в меньшинстве. Но однажды увидел Юрия Селезнева, перемолвились несколькими словами: когда приехал, на сколько и т. д. Большего и не хотелось, хотя и было некоторое неудобство: все-таки единственный знакомый. В день предварительного заказа авиабилетов Селезнев представил мне стоявшего рядом с ним человека: Байгушев. Вы знакомы? Я вспомнил тотчас: мы виделись мельком в издательстве “Современник”. Тогда Байгушев (зам. главного редактора изд-ва по критике) был сумрачен и не выказал ко мне ни малейшего расположения. Скорее, он сдерживал неприязнь, но не скрывал ее. Тогда я уже знал, что он — однокурсник Левы Аннинского и, по словам Левы, ознаменовал свой приход в издательство тем, что задержал книгу Аннинского и вмешался в текст книги, уже набранной и почти готовой к выходу. Еще я помнил критический диалог Левы и Байгушева в “Доне”, где был выпад (со стороны Байгушева) и против меня, хотя имени моего там не называлось (выпад касался моей новомирской статьи 69 года). На этом мои знания о Байгушеве заканчивались; впрочем, какие-то смутные воспоминания побуждали числить этого человека за кочетовским направлением (условно говоря). В тот день состоялся наш первый разговор: сидели втроем на скамейке и Селезнев, иногда перебиваемый Байгушевым, рассказывал о том, как сионистские провокаторы пытались дискредитировать его и его товарищей в глазах власти и широкой общественности. Второй разговор произошел в баре, когда Селезнев уже уехал и мы сидели с женами, и был еще тульский писатель Александр Харченков (если не ошибаюсь в написании его фамилии). <...>
9.7.79.
В один из вечеров, уже после отъезда Селезнева, мы сидели в баре. Байгушев предложил выпить за мою книжку и за новые успехи. Потом же стал говорить в таком роде: я хорошо помню твою статью в “Новом мире”, она мне понравилась, в ней было что-то свежее, и знаешь, мы уже тогда заинтересовались тобой. Мы изучили твою биографию, узнали все, что хотели, и могли доставить тебе много неприятностей (вот как понравилась статья!), но потом передумали. А скажи-ка, обратился он ко мне вполне по-дружески, много ли ты получил за нее сребреников? И тогда я — тоже по-дружески — сказал ему, что они при всем своем желании ничего мне не смогли бы в Костроме сделать, а во-вторых, вся их пресловутая русская партия сама пронизана духом еврейства как торгашества, то есть беспринципна, пронизана стремлением к должностям, карьере, заражена куплей-продажей, приятельством и прочим. И что касается сребреников и всякой выгоды, то я чист, и со мной этой партии не совладать. Что-то в этом роде сказал, и разговор сполз на другое. Однако Байгушев успел еще сказать, что книжку мою в “Современнике” мариновали именно потому, что я написал ту статью, и вообще, надо понимать, за мою жизненную и литературную позицию.
Самое любопытное в этом разговоре, как звучало в устах Байгушева это “мы”. Он явно давал понять, что входит в это “мы” и не последний там человек. В свое время Байгушев был зам. редактора газеты “Голос Родины”, и, хотя он подчеркивал, что был там представителем Цека партии, я не вполне поверил. Он слишком старательно отмежевывался от другой организации, имеющей к этой газете самое прямое отношение (я с этим сталкивался, когда ездил в Макарьевский район к некоему Смирнову, бывшему власовцу). Эта старательность выдавала его близость к этой организации.
Из разговоров: “А, этот Юрий Жуков! Старый, закоренелый сионист... Вы думаете, случайно, что Брежневу дали Ленинскую премию по литературе, не по журналистике, что было бы много разумнее? Это тоже дело рук сионистов, они хотят вызвать больше раздражения в народе... Резник — хороший футболист, но у него мне не нравится фамилия”.
22.7.79.
Хорошо бы выбрать время и написать не думая об издателях, об изображении детей в современной прозе, о детях как “увеличительных стеклах зла”. Наткнулся недавно на безобразную страницу в новом сочинении Ю. Семенова (“ТАСС уполномочен заявить...”), после которой желание написать об этом стало еще отчетливее. В глубину мировой литературы я бы не пошел — до дна не добраться, но Достоевский и Толстой помогли бы мне понять происходящее. Может быть, и получится что из этого замысла.
В “Лит. газете” статья Евтушенко — два подвала — о международном фестивале поэзии на одном из итальянских пляжей. Фестиваль проходил в условиях абсолютной демократии. Выступали все, кто хотел, как хотел и в каком угодно виде. Евтушенко рассказал, как он и лучшие из присутствовавших поэтов мужественно противостояли террору толпы и т. д. Я же обо всем этом подумал, что никакого в этом мужества нет и нечего было там — поэтам — делать. Вряд ли на этом пляже бесновались те, кому в жизни приходится тяжело. Выступать там — значило выказывать распущенной, разнузданной публике — уважение, т. е. косвенное признание ее права таким образом жить.
На днях в Кострому на польские дни (35-летие Народной Польши) приезжала делегация из Варшавы. <...> Любопытно, что в составе делегации был старый польский поэт Станислав Рышард Добровольский, имя которого достаточно известно у нас в стране. Еще любопытней, что никто из костромских писателей не был приглашен на встречу с поляками. О какой-либо встрече с Добровольским не могло быть и речи: она не была предусмотрена. Поляки участвовали в двух собраниях, где они слушали речи и выступали сами. Остальное время их возили в колхоз, на ГРЭС и т. д., и повсюду их сопровождали руководители области, т. е. самый узкий круг одних и тех же лиц. Представить себе, чтобы кто-то из костромских писателей сопровождал гостя-поэта, — невозможно. Все ритуалы подобных визитов в Кострому зарубежных гостей схожи: представителей творческой интеллигенции не подпускают и близко. С ней не считаются, ее — нет.
Читаю журналы 1909 — 1910 гг. Тогда и раньше тоже — русское правительство боялось своего народа не меньше, чем нынешнее. Тому есть много признаков и примет — боязни. Среди них — масштабы деятельности тайной полиции, состояние внутренней и зарубежной информации, в том числе статистики, размах цензуры и т. п.
28.8.79.
Была печальная весть: на 39-м году жизни умер Валерий Гейдеко. Пока не знаю, что случилось. Гейдеко не вызывал у меня большого расположения, был человеком практическим, но ко мне относился хорошо, не знаю, почему. Жаль его, очень уж ранняя смерть. Прерыв жизни...
...Только сейчас, сию минуту, “Голос Америки” около одиннадцати вечера передал сообщение о смерти К. Симонова. Мы же слушали программу “Время”, и там не было сказано ни слова. Вот так — из чужих уст — узнали эту горькую новость. Константину Симонову нужно отдать должное: его развитие в послесталинские годы отмечено благородством. Его военные романы, дневники, его работа на телевидении (“Солдатские мемуары”), его гражданское поведение — все это вместе представило его народу как крупную личность. Попытки алексеевых, стаднюков и других умалить значение этой личности, заместить его, Симонова, как военного писателя собою всегда выглядели жалко. Беда, что крупное исчезает, остается мелкое и норовит укрупниться любым путем, любой ценой. Опечалятся многие мои друзья — Володя Леонович в Карелии непременно, а вот другие — тот же Бочарников, Шапошников или Стаднюк — может быть, втайне и порадуются: как же, пережили, вроде бы превзошли, вроде бы их сторона берет верх...