Даже во сне люди видят и чувствуют, что их бьют, и, охваченные ужасом, они кричат во сне дикими голосами:
- Не бей! Пощади…
Миша остановился среди камеры - отвратительное чувство какой-то липкой тоски наполнило его грудь. За окном уныло колебалась песня:
- А-а-о-й…
Мише стало казаться, что это в нём, в его груди дрожит и стонет тоска, боль и горький стыд за людей…
- Послушайте… - раздался в камере тихий шёпот. Миша почти с радостью пошёл к двери; в отверстии посреди её ласково блестели красивые глаза Офицерова.
- Что вы? - спросил Миша.
- Не спите?
- Нет…
- В тюрьме очень многие плохо спят… Прослушайте стихи… если любопытно…
- Пожалуйста… говорите!
- Только, я думаю - они запрещённые!.. Это во втором этаже было написано… в башне, карандашом на стенке…
Глаза Офицерова на минуту исчезли из кружка в двери, потом он вставил в него свои губы, и камеру наполнил тихий, таинственный шёпот, весь пропитанный тёплой грустью и страхом:
Жил когда-то человек…
Только правде был он другом,
И за эту дружбу с правдой
Не любил никто его…
Говорили все о нём
С ненавистью и со страхом.
И нигде себе приюта
Человек не находил…
Одинокий, всем чужой,
Тихо умер он в темнице,
И никто не провожал
Его гроба до могилы…
Неизвестно, где зарыт
Верный друг гонимой правды,
Только сердце моё знает
Эту тайну… и - молчит…
В круглом отверстии старой, туго связанной железом двери шевелилось что-то тёмное, мягкое, живое, рождая тихие, грустно дрожащие слова. Миша, широко открыв глаза, стоял, наклонив голову к окошку, слушал, и ему казалось, что это само дерево двери, насыщенное тяжёлыми вздохами людей, поглотившее множество тоски и одиноких дум, превратило человеческое страдание в печальную легенду и теперь таинственно рассказывает её. И этой легенде, чуть слышно вздыхая во тьме за окном, вторит бесконечная песня-стон.
В окошечке что-то передвинулось, потом тёплыми огоньками заблестели, улыбаясь, глаза Офицерова.
- Понравилось вам? - прошептал он.
В горле Миши было сухо, в груди его не хватило воздуха. Он пристально смотрел в красивые глаза, и вдруг ему показалось, что тюремный надзиратель должен был сам сочинить эти стихи, непременно сам! Не сразу и тихо он ответил:
- Понравилось… Почему вы думаете, что это запрещённые стихи?
- Как же - ведь о правде!
- Вы сами… не сочиняете стихов?
- Я? - удивлённо спросил Офицеров. - Нет… куда же? Только когда ещё в солдатах был, так составил себе одну молитву…
- Какую? Скажите!
Несколько секунд тишины - и снова по камере пронёсся шелест простых, задушевно сказанных слов:
- Господи, боже мой! Почему так много в людях жестокости и злобы? Господи - почему?
Этот вопрос мягко, но сильно толкнул Мишу в грудь, охватил и смял его. Он бесшумно шагнул назад, присел на край нар и, крепко упираясь спиной в угол печи, неподвижно уставился на дверь и - ждал чего-то…
А Офицеров спокойно говорил:
- Она была длинная… теперь уж я забыл её… Знаете - очень я люблю стихи… они совсем не похожи на то, что люди говорят…
Миша видел, что глаза надзирателя внимательно смотрят на него; он слышал шорох за дверью и однообразно унылые звуки песни за окном… От печки спина его нагревалась, но в груди было тесно и холодно.
- Вам нездоровится? - спросил надзиратель. - Такая погода тяжёлая…
- Нет, ничего… - глухо ответил Миша.
Ему казалось, что в камере душно, воздух в ней какой-то странно густой, насыщенный тяжёлым, тёплым шёпотом и трудно дышать этим воздухом.
- Вы - лягте, - посоветовал Офицеров. - Спать пора.
И неожиданно он добавил:
- Ещё одного рядом с вами посадили…
Миша промолчал. Глаза Офицерова сверкнули и исчезли.
Теперь на месте их осталось только маленькое, круглое отверстие посредине двери, и сквозь него был виден мёртвый, серый кружок стены, освещённый ровным, неподвижным светом. Болезненно наморщив лоб, Миша смотрел на него и читал про себя:
И нигде себе приюта
Человек не находил…
За окном едва слышно вилась и дрожала песня, точно плутая во тьме… Как будто тот, кто начал петь её, уже не мог остановиться, безвольно отдался во власть ей и надрывал себе грудь в этой однотонной жалобе…
Потом слуха Миши коснулся непонятный дробный стук… точно где-то упало несколько капель дождя…
IX
Малинин вскочил на подоконник, прислонился головой к железу решётки и, тихо постукивая пальцами по стене, задумался, полный тяжёлой тревоги.
Извне к стёклам окна плотно прильнула густая тьма ночи, молча рассматривая бледное, осунувшееся лицо юноши. Редкие, сухие снежинки, на миг вырываясь из мрака, грустно шуршали о стёкла и исчезали, проглоченные тьмою…
В памяти Миши ясно прозвучала робкая жалоба:
“Господи, боже мой! Почему так много в людях жестокости и злобы? Господи - почему?”
Весело усмехаясь, пред ним встали “два громилы” из Вязьмы; он вспомнил твёрдо уверенного в своём праве убивать Якова Усова…
И откуда-то, как огни во мраке ночи, одиноко, мужественно являются суровые, крепкие люди. Они ходят вдоль тюремной стены и, “несогласные со всем”, сосредоточенно думают большую, всю жизнь обнимающую думу.
Миша тяжело спрыгнул с подоконника и забегал по камере.
За дверью, в неподвижной тишине коридора, медленно плавал странный звук, напоминавший кипение воды. Миша остановился, прислушался… В камере напротив его кто-то бредил, кто-то торопливо бормотал неясные слова, захлёбываясь ими, и в этих словах тоже слышалась жалоба… В конце коридора тихо разговаривали надзиратели.
- Только и всего! - услыхал Миша задумчивое восклицание Офицерова.
Снова в камере раздался какой-то странный стук - несколько быстрых ударов, разделённых неправильными паузами. Миша сумрачно оглянулся, - по полу бесшумно пробежал мышонок - точно прокатился маленький клубок шерсти и исчез под нарами. И ещё раз настойчиво прозвучал этот нервный стук. Миша догадался, вздрогнув, зачем-то крепко прижал к стене ладонь своей руки и стал гладить ею по шероховатой штукатурке, как бы желая поймать этот стук.
Ему показалось, что звуки рождаются вот в этой точке стены, - тогда он встал на колени, зачем-то нахмурился, поднял руку… с досадой опустил её, снова поднял и бестолково забарабанил ногтями в стену… Потом прислушался - было тихо.
Он вскочил, бросился к двери и, приложив губы к окошку, тревожно, умоляюще, но негромко воскликнул:
- Офицеров! Надзиратель!
И, когда Офицеров явился у двери, Миша торопливо, нервно зашептал:
- Послушайте… голубчик! Он стучит…
- Сосед?
- Скажите… шепните ему - я не умею!
- Боюсь я…
- Ничего! Мы - осторожно…
- Если узнают… так меня…
- Да нет же! Скажите, чтобы азбуку… Я не знаю…
Офицеров откачнулся от двери, и из коридора прилетел его покорный шёпот:
- Хорошо… я скажу.
И он ушёл… А потом снова явился, блеснули его грустные глаза, и раздался шёпот:
- Слушайте…
Не сказав ему ни слова, Миша подбежал к стене, остановился пред ней напряжённо и, улыбаясь, замер, весь охваченный трепетным желанием говорить, говорить!
Полуоткрыв рот, он стоял пред серой, тяжёлой стеной и, готовый раскланяться с ней, смотрел на неё жадно горящими глазами…
Из стены раздельно и внятно летели один за другим негромкие, но твёрдые удары, упрямые, сухие звуки камня, и пальцы правой руки Миши, невольно вздрагивая, послушно повторяли их…
…Спустя несколько дней Миша, закутанный в одеяло, стоял на подоконнике, плотно прижимаясь плечом к косяку, и, нахмурив брови, рассматривал причудливые рисунки мороза на стёклах окна.
За тюремной стеной на холодное зимнее небо поднималось невидимое солнце, серые, скучные тучи становились светлей и прозрачнее. Выпал снег; он лежал на земле тонким слоем, тёмная, мёрзлая грязь, разрывая его белизну, сумрачно смотрела в небо…