Надо было броситься, а я медлил. Вскакивал на мгновение – и тут же возвращался на твердый, протоптанный многими островок польской литературы. Здесь, правда, толпилась куча народу, но люди были застрахованы от особых сюрпризов. Я пописывал какие-то рецензии.
Но меня в эту глубину столкнули. Это случилось в 1962 году. Мы были на офицерских сборах в довольно привилегированных условиях. Общество подобралось хорошее, свободного времени полно, тематический диапазон разговоров – широкий.
– Маршал, – обратился ко мне однажды Кшиштоф Помян, обаятельно игравший роль интеллектуально продвинутого польского Швейка. – Слушай, маршал! А ты бы не написал для нас историю советской литературы? Для серии «Омега». Может, это тебе подошло бы?
Историю? Советской? Литературы?
Мои познания были любительскими, отрывочными, приблизительными. В самый раз для рецензии, обзора, очерка. А тут история! Я почувствовал себя как Никодем Дызма в ненаписанном эпилоге романа Т.Доленги-Мостовича. Соглашусь, попробую написать, обнаружу полное невежество, и ото всей заработанной какой-никакой репутации останется полный пшик. Буду разоблачен.
Разве что…
Разве что по-настоящему овладею всем материалом. Изучу его как следует, с самого начала.
Прыгнуть?..
– Спасибо, Кшись, – сказал я. – Может, попробую. А какой даешь срок?
ПЕРВЫЕ УРОКИ НА МЕСТЕ
Но прежде, чем я самым серьезным образом взялся за русистику, мне довелось, наконец, встретиться с Россией на ее собственной территории. Это произошло несколькими годами раньше, а точнее – летом 1957 года, и к этой дате относятся события, которые постараюсь здесь припомнить.
Редакция газеты «Штандар Млодых», с которой я уже несколько лет систематически сотрудничал, предложила мне выехать в Москву: в августе там начинался очередной Всемирный Фестиваль Молодежи и Студентов. Мне предстояло отправиться раньше и написать о подготовке к нему. Это был, как выяснилось, один из лучших вариантов приобщения к России. Но тогда меня охватила сильнейшая предвыездная лихорадка. За границей я уже успел побывать за год до этого. Мало того – в капиталистической стране. Но на этот раз в голове открылись шлюзы памяти и всё заколобродило: снежные сугробы над Бугом, фильмы, книги, доклад Хрущева, рассказы З., прошлогодние венгерские события. Прежние иллюзии лопнули, как мыльные пузыри, свежей информации не было, украдкой напоминали о себе разного рода страхи и опасения. Крепло убеждение – то, что предстоит увидеть, будет, во всяком случае, не похоже ни на что знакомое. За несколько часов до отлета я – нервно возбужденный – забежал к девушке, учившейся когда-то в московском вузе, с вопросом:
– Марыся, а как там вести себя?
– Нормально, – ответила она.
Мудрость этого совета я скоро смог оценить. Но на первых порах мне довелось – с легким посасыванием в подбрюшье – долго и низко (внизу показались Нарочь и Свитезь) лететь на чем-то допотопном (кажется, это была Дакота), да еще с промежуточной посадкой в Вильнюсе. Самого города не было видно, но зрелище оказалось поучительным: ряды сараев и хибар, а в их окружении – как черт из табакерки – увенчанный шпилями и поблескивающий краской аэровокзал в стиле позднего сталинизма. Копии таких сооружений попадались мне потом по всему Союзу, и их галантерейно-кондитерская внешность была так неподражаемо, демонстративно и нахально противоположна их назначению, так невероятно нефункциональна и абсурдна в аэропорту, что предположения подтверждались с самого начала: эта страна совсем не похожа на другие. Нас встречал форпост режима деспотизма, на котором словно было выписано: «А мне плевать, я так хочу!», как выразился один скромный поэт XIX века. Боковыми переходами, чтобы мы – упаси, Боже! – не соприкоснулись с аборигенами, нас провели в соответствующий великолепием – с колоннами, лепниной и позолотой – банкетный зал, где на снежно-белых скатертях громоздилось множество посуды: тарелищи, тарелки и тарелочки. Каждый получил глазунью из двух яиц.
Днем позже я уже ходил по Москве, да к тому же в одиночку. Всё началось с визита вежливости в редакцию «Комсомольской Правды», где заместитель главного редактора, то есть хрущевского зятя Алексея Аджубея, пока он не перешел в более престижные «Известия», справлялся о здоровье моего главного, спустя пятнадцать минут такого содержательного диалога мы, ко взаимному удовольствию, расстались. Разумеется, обещалась всяческая помощь, но действовать мне предоставлялось самому. Это и являлось лучшим вариантом знакомства с Россией. Если у меня и были опекуны, то вели они себя деликатно; никогда, впрочем, не принимал этого близко к сердцу. О том, что в гостинице ведется подслушивание, сомнений не было – такое соответствовало всему порядку вещей. Аудиальный контроль дополнялся более простым вариантом – визуальным: дежурная по этажу контролировала все приходы и уходы моих гостей, здесь-то как раз архитектор отличался высоким сознанием функциональности интерьерных решений, поскольку со своего места за столом дежурная могла видеть двери абсолютно всех номеров…
Но всё это было ерундой, поскольку я оказался хозяином положения. Газета не слишком торопила с доставкой не слишком обязательных материалов. Мне не хватало репортерского опыта, но и пороть горячку я не собирался, делая то, что в соответствии с моими представлениями должен делать журналист. Я выстраивал какие-то сюжеты, ставил себе разные цели, разыскивал по телефону организаторов фестиваля – всё без особого напряжения и натуги. Что-то выходило, что-то не получалось, впрочем, это уже не относится к теме.
К теме относится Москва – я был в ней, погружался в нее, двигался по ней несколько бильярдным образом: куда-то направленный, сталкивался с кем-то случайным, менял трассу движения, опять на кого-то налетал и иногда попадал в лузу. Память у меня, к сожалению, специфическая, филологическая. В ней застревают тексты, но не лица и произносимые слова. Заметок тогда я, похоже, не делал. Некоторые обстоятельства, люди, с которыми позднее не довелось встречаться, теперь проступают в сознании, словно в тумане. Что, однако, запечатлелось в памяти точно, с отчетливостью впечатлений часовой давности, так это первые общие ощущения от контакта с московскими улицами. Оказавшись в абсолютно незнакомой среде, именно при первом контакте человек особенно восприимчив: это ценные минуты, потом многое можно понять значительно глубже, но острота ощущений уже не та.
Я смотрел на лица прохожих – серые, озабоченные и в этом отношении связанные общим сходством. Люди в толпе, точнее – мужчины, носили два-три фасона пиджаков, типов пять рубашек, не больше и брюк – очень широких (зимой лишь темно-синий и черный цвета пальто выглядели еще более удручающе, точно вокруг тебя одни военные, но тогда было лето). Лица имели сходное выражение, интенсивность которого меня так поразила, что я тут же попробовал подыскать ему определение: словно весь город только что очнулся после долгой и очень тяжелой болезни или все вместе и каждый в отдельности избежали какой-то смертельной опасности («Ну что ж, пожалуй, так оно и есть…» – согласился Э., о котором речь пойдет дальше, внимательно выслушав мои первые впечатления).
Я уже знал тогда, что и мы, в Варшаве, выглядим довольно серо и невесело. Об этом меня прежде всего известила серия снимков, сделанных кем-то с Запада (может, Лизой Ларсен?) и опубликованных в нашем журнале (прежде, витая над землей в зэтэмпешном тумане, я искренне полагал, что мы искримся радостью и переливаемся всеми цветами радуги). Другим источником информации были иностранцы, приехавшие на предыдущий, варшавский Фестиваль: они веселились и развлекались повсюду, без всякого наигрыша, совершенно естественно, тогда как мы торчали среди них, как старые пни. Однако в сравнении с Москвой мы были карнавалом в Рио.
Самый изощренный и хитрый режим не скроет правды о себе от глаз прохожего-иностранца, который будет всего-навсего прогуливаться по городу и смотреть по сторонам (по крайней мере, в странах нашей цивилизации, где есть общая шкала сравнений). Я уже приехал сюда, порядком очистившись от былых иллюзий, но теперь меня со всех сторон бомбардировала правда куда более ощутимая. Лицо толпы было преждевременно состарившимся, отмеченным недоеданием, почти не скрываемыми раздражением и злостью. Эти люди беззвучно сообщали о своей усталости, о пережитых страхах, о тяжести повседневного существования. Старые нормы поведения оказались разрушены, а новых не было: народ пер напролом, люди толкали и пихали друг друга без единого слова. Когда, оказавшись в давке, я машинально произносил: «Извините!» – некоторые удивленно отшатывались и подозрительно косились на меня. Подумав, что эта форма устарела, я начал говорить: «Прошу прощения!», но реакция была той же, покуда я не сообразил: эти слова выходят из употребления. Судьба, словно тяжелый каток, подмяла под себя этих людей, расплющила и утрамбовала, двигаясь взад-вперед, их индивидуальности, они не ощущали потребности поразмыслить над тем, как выглядят, ведут себя, насколько к лицу им эта одежда. Их грубость была искренней, натуральной, рожденной самими условиями существования. Возможно, здесь сыграл дополнительную роль тот факт, что Москву тогда, как и теперь, наполняла, особенно в центре, масса приезжих из «глубинки» (их приезжало в день около миллиона). Это делало город местом плебейской толчеи: толпа была навьючена сумками и авоськами, каждый старался что-то купить, люди создавали огромные очереди, пропихиваясь к прилавкам и к вагонам метро, направлявшимся в сторону вокзалов. Так я уяснял себе – опосредованным, но очевидным образом, что Москва – это оазис благосостояния в сравнении с Россией деревень и маленьких провинциальных городов, так я, наконец, понял, почему моя свинарка из фильма Пырьева так захлебывалась от счастья, узнав, что поедет в столицу: «В Москву еду! В Москву! В Москву!» («Ну и что с того?» – удивлялся я в своей щенячьей наивности).