Поездка была забавной, поскольку в ту ночь я сдавал экзамен по мимикрии, иначе говоря, изображал из себя рядового советского человека. В купе никто не спал, звучали сюжеты обычных железнодорожных разговоров о жизни. Желающих рассказывать в таких случаях обычно гораздо больше, чем охотников слушать, поэтому надобность в моем монологе отсутствовала: достаточно было сдержанного, но непрерывного участия в общей беседе, живого поддакивания и – время от времени – подбрасываемых в огонь разговора вопросов. По мере протекания ночи сосед-полковник сообщил мне, что служит на «сотке», т.е. в одном из центров окружающего Москву в радиусе ста километров кольца противоракетной обороны, и что служба эта – паршивая, так как пропуск в столицу дают редко. Я кивал головой с участием старого служаки и не расспрашивал о деталях. Юноша, сидевший напротив, оказался заядлым хоккейным болельщиком и, не сомневаясь, что я разделяю его страсть, хотел слышать мое мнение относительно достоинств тех или иных игроков, а также шансов «Динамо», «Торпедо» или «Спартака» в ближайших матчах. Это уже было сложнее, но при мобилизации внимания я смог подхватывать и повторять фамилии, которыми сыпал собеседник, достаточно естественным образом, и получилось неплохо. Доверительная беседа с полной соседкой на тему доступности разных товаров в столице и в провинции протекла безупречно: в отличие от хоккея, я имел об этом предмете некоторое представление, а попасть в тон ее скорбного повествования тоже не было трудно. Так всё и протекало в ситуации легкого раздвоения личности: внешне я выглядел добродушно сонным, расположенным, по-свойски глотающим слоги и окончания, а внутренне был напряженно внимательным, пропускающим каждое слово и фразу сквозь контрольный фильтр: правильна ли эта форма? верно ли ударение? (С коварным русским ударением у меня всегда было больше всего хлопот; иное дело, что в этом многонациональном, очень плебейском тигле неправильность русской речи оказывается явлением повсеместным). В целом я бы поставил себе четверочку с минусом, поскольку, когда уже далеко за полночь, в клубах морозного пара я вышел во Пскове, никто из моих спутников не сомневался, что я – «свой».
С псковской землей у меня уже были контакты. В одну из зим я провел здесь, в Михайловском, родовом имении, а ныне пушкинском заповеднике, три дня и ночи, заполненные почти непрерывной беседой, душой которой являлся человек редкой фантазии и таланта, директор заповедника Семен Гейченко. Тогда же я посетил соседние усадьбы-музеи, также связанные с Пушкиным и заботливо реставрированные, унося воспоминания, в которых одно накладывалось на другое и третье: забористость закрывающей рот снежной русской зимы, скромную прелесть дворянских гнезд и поэтичные холмистые пейзажи с извилистой речкой Соротью, и во всем этом, благодаря Гейченко, почти осязаемое присутствие русского гения, ибо повсюду казалось, будто он только что вышел и скоро вернется.
Теперь, похоже, сама судьба занялась организацией моего прощания с Россией по самому высокому канону, так как не успел я даже заикнуться, а меня уже везли – правда, не в Михайловское, а в расположенные чуть ближе Святые Горы, где на холме у монастырской стены находится могила поэта. Внизу там царит автобусно-туристический, магазинно-водочный гвалт, но выше стоит тишина, только при ветре танцуют тени деревьев и вечерние отблески огней, так что кажется, будто Александр Сергеевич плывет по воздуху над своей полной непрестанных забот Россией в какие-то дальние дали… Приближалась как раз сто тридцать девятая годовщина смерти и прибытия останков после строго засекреченной и проходившей под контролем жандармов экспедиции из Петербурга сюда, в Святогорский монастырь. Я постоял несколько минут, но надо было ехать дальше – последовал еще один фрагмент ночного пути с неизменными железнодорожными разговорами, а затем Таллин.
Не хотел бы обижать эстонцев скудостью посвященных им воспоминаний, а потому скажу лишь, что после нескольких дней очень интенсивных контактов со многими людьми я ощутил их общую и главную черту: молчаливую, лишенную демонстративности волю сохранения своей национальной индивидуальности, своего рода круговую оборону, предпринимаемую в условиях безгласного понимания ситуации, когда твой локоть касается локтя соседа. Никто мне не говорил об этом прямо, но дух этого народа не терпит многословия – совсем напротив. Мудрец Кросс, когда я навестил его, в течение первого получаса не произнес ни слова: он слушал меня, попыхивая трубкой и усмехаясь в бороду. Последующие полчаса уже сопровождались его односложными репликами. Спустя час он позволял себе краткие, прерываемые солидными паузами фразы. Как мне сказали потом, это была кульминация разговорчивости Кросса, которую следовало трактовать как проявление редкой откровенности. В обычной же ситуации надлежало научиться читать улыбки, которыми эстонцы защищаются от вторжений извне. Улыбка Кросса была всепонимающей: качели его судьбы, удары, которые он получал со всех сторон, делали его биографию как бы парадигмой национальной истории. Энн Ветемаа, щуплый, нервный, большеголовый, улыбался широко, но довольно грустно, словно подытоживая знания о падениях и предательствах своих персонажей. Иначе выглядела улыбка Арво Валтона – рассеянная, будто отсутствующая, с оттенком тихого безумия и непреклонного упорства: говорите, что хотите, а я знаю своё и это опишу… Это блестящий прозаик, остро чувствующий странности бытия и сюрреализм эстонской судьбы. Были еще и другие: довольно того, что я почувствовал: мои представления об их самобытной и тесно связанной с Европой культуре абсолютно тривиальны, а потому к тем другим я еще вернусь, если Бог позволит мне вернуться в Эстонию. Они выступают из глубин памяти на фоне старого Таллина, а точнее – прекрасно, по-ганзейски, по-средневековому сооруженного Ревеля, который, когда я по нему ходил, долго угнетал моё сознание своим сходством – впрочем, неполным – с чем-то слишком хорошо мне известным: как будто я здесь всюду побывал, к тому же многократно. Это было гнетущее чувство, пока – наконец-то! – не переродилось в реальный вывод. Мне доводилось немного жить в Федеративной Республике; так вот Таллин был чем-то вроде средненемецкого города типа Бремена, Майнца, Аахена, Мюнстера или Регенсбурга, но после покорения и установления советской власти. Буквально те же градостроительные принципы, основы, архитектонические перспективы, та же фактура; только там – отшлифованная, полированная, выпестованная, оправленная в блеск феерии, обращенная к своим гостям тысячью искушений и предложений, бросающаяся в глаза непрестанной вибрацией света и форм, а здесь – старая, поношенная, изжеванная временем, убогая, тщетно молящая о ремонте, с устрашающе мрачными редкими витринами нищенских магазинов, где представлены лишь банки консервов и пучки увядшей зелени, изображающие овощи, с заведениями общепита, перед которыми змеятся терпеливые очереди. Словом – Запад после проигранной, третьей войны. Я бы возил их – подумалось тогда – сюда, в Таллин, на экскурсии под девизом: «Посмотрите, что вас ожидает, если…». Впрочем, «какой шмысл?». Ведь они переживали тогда кульминацию своего безумного пацифизма и были готовы побросать оружие и поднять руки вверх – дескать, в этом случае противник не станет атаковать. В Таллине же лучше других чувствовали себя соседи-финны, шумные и пьяные: их привозили сюда в огромном числе дешевыми туристическими автобусными рейсами на уик-эндовые попойки, и, глядя на них, можно было ручаться, что кроме рюмки с бутылкой ничто не вызывает у них ассоциаций.
Через пару дней я двинулся дальше, на этот раз ехать пришлось днем – с утра до вечера. Латвию я лишь проехал – повторить эстонский фокус тут не удалось. Потом в течение многих часов за окнами виднелись пущи старой, совсем патриархальной Литвы. Солнце опускалось всё ниже, на искрящиеся сугробы ложились голубые и фиолетовые тени, морозный небосвод подпирали столбы огромных, мачтовых сосен. Я жадно всматривался в эти картины, полные понятных для каждого поляка ассоциаций и подробностей. Но сосредоточиться не удавалось, поскольку день прошел под аккомпанемент неустанно бренчащих слов. В купе была одна соседка, среднего возраста и непримечательной внешности. Когда я вошел туда утром, она открыла рот и закрыла его лишь вечером, на виленском перроне. Надобность притворяться своим тут же отпала, ибо моя национальная принадлежность не играла никакой роли: я мог бы быть американским военным атташе при полных регалиях или пришельцем из космоса – неудержимый поток слов струился бы подобным же образом. Через полчаса я знал всё о перенесенных ею абортах и физиологических проблемах климактерического периода. Первый муж был отпетым алкоголиком, второй в припадке безумия хотел ее зарезать, кандидат на роль третьего – поляк, добрая душа, только, рассердившись, ругает ее так, что сбегаются все соседи. Теперь она едет к матери в Дагестан, где ретивые кавказцы, понятно, не дадут ей проходу, но, как она полагает, на них можно положиться. Работает она на мясокомбинате, ночами ее преследуют страшные сны. И еще почему-то – что в вытрезвителе избивают до потери сознания. А также – скажите, почему эти эстонцы так нас не любят? Я начал было формулировать взвешенный ответ, но вопрос оказался чисто риторическим, а монолог продолжался: нервное напряжение должно было выплеснуться до конца. В Вильно я сбежал от нее, но до Дагестана был еще практически весь Союз – сверху донизу, так что жертв вынужденного соседства оказалось, должно быть, немало. Впрочем, я не смеялся тогда и не усмехаюсь теперь. Слишком много видел я там невротиков, людей с искрящими кончиками нервов, выпущенными наружу, к тому же людей всех сословий, сфер, поколений…