Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Кроме этого мы были окружены русским (в основном, советским) творчеством скверного или еще худшего свойства. Конечно, выпускали и классиков, но таких, как я, влекло к современности. Как раз начал выходить журнал «Советская литература», верный канонам соцреализма. Мы читали «Далеко от Москвы» Ажаева, как потом оказалось, обычного зека, только что выпущенного из лагеря, который изо дня на день всё стремительнее въезжал на этой книге на высший официальный Парнас, что ознаменовалось Сталинской премией. Он прибегнул к простому, так сказать – оптическому, приему: описал мужественных строителей прокладываемого в тайге трубопровода, установив свой авторский объектив так, чтобы не было видно вокруг проволоки, сторожевых вышек и охранников с псами. Правда, поскольку милость фортуны, похоже, не вызвала у него «головокружения от успехов», он жил тихо, возможно, зная, что в конце сороковых многих освобожденных сажали заново (отсюда определение «повторники»), или просто наученный пониманию абсолютной относительности всего происходящего. Мы читали «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского с картинами немыслимого колхозного изобилия, когда деревня почти вымирала с голоду. Во всех студенческих группах вменялось провести обсуждение «Студентов», произведения совсем еще молодого автора, но также уже лауреата. Ничего удивительного – это был беллетризированный инструктаж по разоблачению идеологически враждебной профессуры, и молодой человек долгие годы горбился под бременем этой ошибки юных лет, покуда достойно не искупил ее. Звали его Юрий Трифонов. Позднесталинскую прозу пышно иллюстрировали снятые по ней фильмы. В памяти остались лишь немыслимые сочетания ярких цветов, неестественность интонаций, разухабистые – с «притопами» – «народные» персонажи и сцены колхозных пиров с ломящимися от преизбытка еды столами. Этому всегда сопутствовали песни, которые мы охотно пели при любой оказии, поскольку они легко западали в уши. Недавно я с пониманием и сочувствием прочитал умное эмигрантское исследование о том, каким пропагандистским успехом властей было создание в тридцатых-сороковых годах своего рода «второй действительности» в виде массовых песен, мир которых был прямо противоположен реальности и именно так – на правах субститута и самообмана – функционировал, а потому многие из тех, что проводили бессонные ночи, ожидая ареста, днем самым искренним образом распевали: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Я лично думаю, что чем хуже времена, тем песни, которые поощряет власть, звучат энергичней и веселей. В соответствии с этим положением тогда, во времена Сталина и Берута, отовсюду слышались динамичные марши, один зажигательнее другого.

Так все это гармонично уравновешивалось. Те, что догадывались о творящемся зле или, по крайней мере, испытывали некоторые сомнения, вели мучительно раздвоенную психическую жизнь; мы же (используя множественное число, я имею в виду большую часть ровесников-студентов) пребывали в комфорте гармоничного единства мыслей и чувств. Мы действительно любили Старшего Брата. Это было значительно опаснее, чем двуличие, ставшее результатом осмысления ситуации и выбора. Мы же ощущали себя избранниками, что предполагало особый род слепоты и глухоты. Верьте или нет, но я доселе помню изумление, вызванное одним из более удачных прозаических произведений, опубликованных «Советской литературой». Это был роман Веры Пановой «Ясный берег», где, в частности, фигурировал мотив супружеской измены. «Как это? При социализме? У советских людей?» – поражался я. Вокруг было немало людей, которые знали всё, но мы к ним с вопросами не обращались, полагая, что знаем достаточно сами. Действительность мы воспринимали так, чтобы она подтверждала наши представления, а то, что их не подтверждало, не замечалось. Поступать так совсем не трудно, ручаюсь.

Вот характерное приключение двадцатилетнего юнца. В конце 1952 года в журнале «Новый мир» был напечатан большой военный роман Василия Гроссмана «За правое дело» (восемь лет спустя КГБ арестовал его вторую часть, написанную уже без вмешательства внутренней цензуры – «Жизнь и судьба», сейчас эта книга делает фурор на Западе). Тогда я уже регулярно читал литературную прессу соседей, иногда сообщал о прочитанном в маленьких заметках, где с удовлетворением отмечалось, что удалось разоблачить того и сего, а это служит очевидным доказательством успешной работы социалистической критики и самокритики. О романе Гроссмана еженедельник «Нова Культура» заказал мне настоящую, нормальную рецензию. Книга эта – для своего времени, впрочем, действительно очень приличная – страшно мне понравилась, что я и выразил словами искренними, не слишком складными и исполненными пафоса. Рецензию опубликовали. А несколько недель спустя я пережил шок: на страницах центральной советской печати Гроссмана (прежде хвалимого) стали поносить во всю за серьезные идеологические ошибки и враждебную философию, проникнутую – да! да! – «пифагорейством». Никто меня, правда, публично не осудил – должно быть потому, что я был слишком мелкой сошкой, а ответственные товарищи достаточно хорошо знали непредсказуемость советских погромов. Я же наедине с собой вел жестокий разговор. «Дерьмо ты, Дравич, а не марксистский критик, если не смог вскрыть идеологические заблуждения! Где твоя бдительность? Где знание теории? Как ты мог не заметить пифагорейства?» – так бы я передал суть этого самоистязания. Мне не дано было тогда знать, что являлось истинной виной Гроссмана : он был большим писателем, честным человеком, а прежде всего – евреем. Его выбрали главной среди писателей жертвой после инспирированного дела еврейских врачей, «убийц в белых халатах», которое – по сталинскому замыслу – служило прологом к советской версии «окончательного решения» еврейского вопроса: процесс врачей, их «всенародное» линчевание, депортация евреев в лагеря, расположенные в северном Казахстане. А откуда пифагорейство? Просто: Гроссмана уже однажды били, правда, не так свирепо, вскоре после войны, за пьесу «Если верить пифагорейцам», где он выразил мысль, что в условиях нового общественного строя люди мало изменились – особенно карьеристы и конъюнктурщики, которых вовсе не стало меньше, чем прежде. Это и заставляло вспомнить учение Пифагора, утверждавшего, якобы, что история повторяется – отсюда и меланхолическое название произведения. Погромная критика обожала этикетки, особенно иностранного звучания, их беспрестанно, до полного отупения повторяли при любой оказии. На этот раз даже не пришлось напрягаться и выдумывать термин.

Поцелуй на морозе - _2.jpg

Василий Гроссман

Сразу после описанной истории умер Сталин, и последняя великая провокация, не осуществившись, почила вместе с ним. Спустя годы в «Архипелаге» у Солженицына я нашел описание момента, когда эта весть дошла до лагерей. Всё в нерешительности замерло: всеобщее отождествление тирана с системой концлагерей было столь явным, что заключенных в течение трех дней не гнали на работы, не зная, что будет дальше, а зеки радостно перекрикивались, сообщая от барака до барака: «Людоед сдох!». А мы? Мы примерно тогда же собрались в университетском Колонном зале на торжественнотраурном заседании. У меня и сейчас звучат в ушах рыдания девушек (мужчины героически сдерживали слезы, но судорожно глотали слюну); когда же в художественной части вечера мой приятель В.К. как крик сердца огласил посвященный Сталину поэтический монтаж (тогда еще не было принято название «монодрама»), закончив его срывающимся от волнения на фальцет возгласом: «Ведь Сталин – это жизнь, а жизнь вечна!», зал сотрясли единодушные, очищающие душу спазмы коллективного отчаяния.

Так было.

Потом начали появляться вестники какой-то новой поры, но они с трудом прокладывали себе путь к нашему янычарскому сознанию. Очередной пример. Летом пятьдесят третьего наступил конец Берии. Мы как раз сдавали офицерские экзамены в летнем лагере. Преподаватели были доброжелательны, ученики искренне старались заслужить погоны, и всё шло неплохо, к концу срока напряжение спало. Один из политруков, под руководством которого я идеологически подковывался, решив сделать атмосферу и вовсе доверительной, вдруг спросил меня: «А как вы оцениваете, товарищ Дравич, последние события, касающиеся Берии?». Я тупо уставился на него. «Ну, вы помните, наверно, дело врачей-евреев?». Я, конечно, помнил. «А вам не кажется, что тут может быть связь – между тем делом и этим?» Мое отупение усугубилось. Лицо Берии, знакомое по официальным снимкам, всегда казалось мне семитским по своим чертам (в действительности он был грузином, а говоря точнее – мингрелом). Тогда врачи… Теперь он… Тогда он евреев?… Теперь его, еврея?… Откашлявшись, я произнес деревянным голосом: «Не знаю. У нас еще не было официальных выступлений по этому поводу». Доброжелательная улыбка покинула лицо офицера: «Ну да, верно. Спасибо, вы свободны». Единственное, что могу сказать в свое оправдание: это случилось со мной один-единственный раз и сопровождалось глубоким отвращением к себе, грешить, правда, мне приходилось немало и позже, но я уже никогда больше не ссылался на отсутствие официальных оценок. Может быть, каким-нибудь чудом тот офицер прочтет эти строки? Тогда пусть знает, что его экзамен кое-чему меня научил. Прошу простить меня тогдашнего, давний товарищ.

4
{"b":"563484","o":1}