Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Пока не наступила встреча, непохожая на прежние. Я приехал, представил отчет и рассказал о том, что в Варшаве в костеле Визиток отслужили заупокойную мессу за душу польского Слуцкого, Арнольда, умершего в Германии «мартовского изгнанника» партийных властей. Как не удалось поместить в прессе самого короткого сообщения об этом, даже некролога в «Жиче Варшавы» – и костёл стал единственным местом, в котором можно было почтить память бывшего коммуниста, офицера, замечательного польско-еврейского поэта. (Потом открытость церкви сделалась чем-то очевидным, но тогда – шел 1974 год – это создавало прецедент). И о том, что мессу за Слуцкого отслужил ксёндз-поэт Ян Твардовский. Борис Абрамович весь обратился в слух. Я знал, что его всегда интересовал факт существования польского однофамильца. Теперь мне довелось быть очевидцем рождения стихов – на моих глазах разгоралась искра творческого волнения. Вечером того же дня он позвонил: «Андрей, хотите, прочту Вам стихи?». Это было, кроме всего прочего, нечто очень русское в старом стиле – желание тут же поделиться только что рожденными стихами. То, что он прочел, являлось и прощанием, и сведением счетов. Он сопоставил свою судьбу и участь тезки, браталяха, задумался над выводами, сделанными тем, и, думаю, позавидовал его решимости. А затем транспонировал биографию Арнольда в свою неповторимую тональность, резкостью и обыденностью слога защищаясь от чрезмерности обуревающих чувств и вслушиваясь в звон варшавских колоколов, звучавших и для него…

Он закончил чтение. Я какое-то время молчал. «Ну и как?» – спросил он. «По-моему, очень хорошо, Борис Абрамович. Спасибо», – ответил я. «Считаете, что всё в порядке?». Да, я был уверен в этом. И продолжаю так считать.

Потом я получил от него рукопись этого стихотворения с его посвящением мне. Когда в начале 1986 года я узнал о смерти поэта и терзался мыслью, что никогда уже его в Москве не увижу, то перевел «Мессу памяти Слуцкого» на польский.

ОСЯ. Иосиф Бродский. Уже в марте 1963 года, когда я впервые посетил Ленинград, кто-то дал мне его телефон. Я позвонил. Он сказал, что придет в гостиницу, где я остановился. И появился почти немедленно. Мне запомнилось, что как только он пришел, сразу зазвучали его стихи. На самом деле мы, конечно, обменялись какими-то вступительными фразами, но у воспоминаний своя логика – они кратчайшим путем ведут к самому важному, а здесь это была поэзия. Он, это чувствовалось, жаждал контактов, особенно с гостем из Польши. В России, кроме узкого круга ленинградцев, его еще, по сути дела, никто не знал. А у него было сильное чувство собственного достоинства и дарования, нуждавшееся, однако, в подтверждении.

Он начал сразу с высокой ноты, голосом приподнятого, словно бы молитвенного звучания, и декламировал в традиционной русской манере, подчеркивая мелодию стиха, а не смысл. Вообще-то, я не слишком люблю такое чтение. Но на этот раз ничто, кроме стихов, не имело значения:

Джон Донн уснул. Уснуло всё вокруг.

Уснули стены, пол, постель, картины,

Уснули стол, ковры, засовы, крюк,

Весь гардероб, буфет, свеча, гардины,

Уснуло всё. Бутыль, стакан, тазы,

Хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,

Ночник, бельё, шкафы, стекло, часы…

Голос заполнял собой весь гостиничный номер. Я слушал едва ли не лучшее из его ранних произведений – «Большую элегию, посвящённую Джону Донну». Картина разрасталась по спирали, подобно полету кружащейся пчелы, и ей, казалось, не будет конца. Она вся состояла из конкретных деталей, но их наслоение, напластование обретало некий метафизический, сверхъестественный масштаб. Новый и великолепный поэтический мир, а одновременно впервые после эпохи Мандельштама целиком укорененный во всей европейской культуре, традиции, мифе – каскадами слов обрушивался на меня, прижимая к спинке кресла. У меня захватило дыхание.

…Ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.

Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,

Среди бумаг в столе, в готовой речи,

В её словах, в дровах, в щипцах, в угле

Остывшего камина, в каждой вещи,

В камзоле, в башмаках, в чулках, в тенях

За зеркалом, в кровати, в спинке стула,

Опять в тазу, в распятьях, в простынях,

В метле у входа, в туфлях. Всё уснуло.

Уснуло всё…

Поцелуй на морозе - _23.jpg

Иосиф Бродский

Признаком хорошего литературного стиля и вкуса никогда не было приписывание себе ex post (задним числом) безошибочных прогнозов и предсказаний. Но как раз в данном случае опасность подобных подозрений мне не грозит. Только редкостный тупица мог не почувствовать тогда, что имеет дело с преемником Анны Ахматовой на троне русской поэзии. И дело не в том, что этот вид поэзии должен был понравиться любому. Но открываемый Бродским масштаб поэтического творчества ставил его вне всякой конкуренции. Ведь многие в ту пору писали красочно, выразительно, искусно, отважно, честно. То было время обновления русской лирики. Бродский же ничего не обновлял, ни на что – в русской поэзии! – не опирался, кроме как на принцип, унаследованный от символистов и трактующий поэта в качестве посредника в постижении смысла бытия, посредника между землей и небом. Бродский создал новый канон, новую дикцию, обозначил собой новую традицию. Проблема первенства после знакомства с его творчеством переставала быть дискуссионной, обретала однозначное решение.

Это стало уже тогда очевидно для меня. Он закончил «Донна» бледный от волнения и усталости. У Иосифа было лицо явно семитского типа, но из категории сильных, крепко сидевших на коренастом туловище, с энергично выдвинутым подбородком. Он не походил на традиционного еврейского интеллектуала, а скорее ассоциировался с персонажами Библии или теми мускулистыми и рослыми израильтянами из кибуцев, которых мы с изумлением, как людей новой расы, рассматривали в пору варшавского Фестиваля молодежи 1955 года. «Иуда Маккавей» – подумалось в первую минуту, когда он только вошел, и таким он видится мне доныне, хотя со временем эта его коренастость перестала бросаться в глаза, как-то смягчилась.

Он взглянул на меня, ошеломленного, и победно улыбнулся, сказал «Вот такие стихи» и тут же начал декламировать что-то другое. Его голос опять мерно завибрировал, обволакивая волнами звуков. Стихи были разные, в его ранней лирике изрядно ощущалась юношеская котурновость, поза. Но время от времени подтверждалось и то, первое впечатление. Я видел перед собой первого поэта России. Недаром Ахматова решительно выделяла его из окружавшей ее группы поэтической молодежи и одаривала Осю своей монаршей протекцией. Рассказывают, что в случаях, когда в его стихах ей что-то нравилось меньше, она имела привычку, слегка подняв брови, произносить: «Пушкин бы так не написал». Этого было вполне достаточно.

В тот первый раз я узнал еще, что он – заядлый полонофил. Причиной этого являлась и какая-то польская девушка, и общая атмосфера тех лет (молодые тогда наперебой изучали польский, в тогдашней молодой прозе любимым атрибутом современного героя был популярный журнал «Польша»), и, пожалуй, его собственная обостренная впечатлительность, рождавшая ощущение изоляции, замкнутости, угрозы. Ведь Польша находилась совсем рядом, но оказывалась для него недоступной; отсюда и стихи о Монте-Кассино, и образ наглухо закрытой границы, над которой «тьмы жуоавлей без устали летят к Варшаве». Он знал польский и любил с гордостью об этом упоминать, рвался к нам, но не имел возможности выехать даже по приглашению. Единственное, что мы могли для него сделать – постараться, чтобы в разных переводах в наших журналах и антологиях вышло более десятка его стихотворений благодаря недостаточной информированности цензуры, которая, как выяснилось, не располагала полным списком благонадежных поэтов Союза.

21
{"b":"563484","o":1}