Как мимолетное виденье…
Пьяный гул уже почти заглушал певца. Я старался взглядом ободрить его. Но, похоже, он в том не нуждался и не искал поддержки у публики. Казалось, он слышал только себя – прикрыл глаза и блаженно улыбался, а за этим крылись чувство превосходства и явное презрение к тем, кого его Пушкин называл «чернью», к людям, влиятельным в свете и убогим духом. Он оставался наедине с русским гением и русской музыкой. Они защищали певца от оскорбительного разгула толпы. Именно благодаря им он не превращался в то, на что, казалось, его обрекала унизительная ситуация: в цветок на ватнике, в жалкого скомороха, ублажающего господ за подачку с барского стола. Он был далеко и высоко над ними. С годами мне доведется узнать, сколько моих русских друзей находят свою жизненную нишу для сбережения и лечения израненных душ в музыке, в литературе, в коллекционировании. А пока я лишь предчувствую это, глядя на Козловского и слушая, как его голос – высоко-высоко, недосягаемо – несет это сокровище лирики и оберегает его…
Как гений чистой красоты…
Есть такие мгновения прозрений, когда внутреннее напряжение внезапно разрешается – хотя бы в вашем собственном ощущении – постижением сквозь множество напластований какой-то сути вещей. Однадве рюмки могут тут помочь.
Так было и тогда. Я отодвинулся со стулом к стене. Перед глазами стояла картина разгула, подобного гульбе дореволюционного купеческого собрания: в задымленном зале люди то и дело вставали, произносили тосты, перекрикивались с соседями, обнимались и ссорились. А за окнами тем временем проносились две ленты пейзажа, поскольку «Горький» гнал по каналу со скоростью лимузина. Поднятая волна с шумом ударяла о сваи набережной, а на берегу мелькали то удивленно поднятые морды коров, то взъерошенные ветром кроны берез, то отблески солнца в окошках низеньких домиков. Этот «пьяный корабль» был точно заброшенная в бесконечное пространство планета, где шло повальное горячее русское братание и где маленькая группа более трезвых поляков наблюдала ситуацию, в которой принудительно оказалась; планета обильного пиршества новых хозяев, мчавшаяся в космосе повсеместной российской нужды и влачившая за собой лирический трен пушкинского романса. Обрушившийся на меня груз впечатлений, требовавших того, чтобы всё это запомнить и – когда-нибудь – выразить, ощущался почти физически. В который уже раз я ощутил давление обычной советской действительности, ставшей здесь нормой жизни. Выдержать его было трудно.
Сбоку на меня глядели чьи-то абсолютно трезвые, понимающие глаза. Моей коллеги по СТС Агнешки Осецкой[4]:
Агнешка Осецкая
Булат Окуджава
– Анджей, ведь это Оруэлл! Славянский Оруэлл, правда?
…«Горький» внезапно издал могучий рык, словно сбрасывающий скоростьреактивный самолет, потом заревел более низким тоном, задрожал и сбавил ход. Пьяная орава притихла, давая слышать мерный шум волн, брызнул короткий обильный ливень, затем выглянуло рыжее заходящее солнце. То, что казалось бесконечным полетом в неведомом пространстве, на деле давно уже было возвращением в исходный пункт путешествия – и мы ошвартовались у пристани в Химках. Наш прогулочный рейс завершился.
Мокрая палуба дрожала, как загнанный зверь. Пьяные, что-то бормоча под нос, цеплялись друг за друга на скользком трапе. Самых важных поджидали неподалеку черные машины. У трапа улыбающийся Корней Чуковский вручал сходящим с корабля дамам по цветочку: оказалось, что в портфеле он вез целый букет. «Иосифа Сталина» уже куда-то отогнали, должно быть, на запасной путь. Зато под вонзившимся в небо шпилем сверкала вымытая дождем лестница, на которой Любовь Орлова пела – в не слишком веселом 1938 году, когда Григорий Александров снимал свою комедию – о Волге, которая неузнаваемо преобразилась, будучи «сталинским солнцем согрета».
Я еще вернусь сюда, в Химки, шестью годами позднее и по очень важному для меня поводу.
* * *
Другим эпилогом урока было выступление Студенческого Театра Сатириков в том же Союзе Писателей, но уже в большом зале, где нынче ресторан, несколькими днями спустя. СТС самостоятельно в Москве представлений не давал, но участвовал в сборных концертах-спектаклях польской делегации. На этот раз, однако, ему предоставили целый вечер. Это соответствовало общей подмороженной атмосфере и недавней баталии в ЦДЛ как кулак носу. Не знаю, как до этого дошло. Но дошло.
Зал был набит представителями писательской братии «со чады и домочадцы» и их знакомыми. Пришла масса народу, от которой веяло теплотой и сердечностью. Выглядело так, будто все знали о нашей схватке с бонзами и решили душевно компенсировать это неприятное событие. Жадно и чутко они вылавливали намеки и иронический подтекст в наших скетчах, которые годом раньше разогревали публику варшавского Политехнического института во время октябрьского митинга-гиганта. Бурно аплодировали «Слепцам», где двое незрячих, на ощупь отыскивая дорогу, пытались вести друг друга, препираясь между собой, кто лучше знает верный путь, – и знаменитому «Шарлатану» Анджея Ярецкого, пожалуй, самому классическому эстеэсовскому мини-представлению, дававшему метафорическую вивисекцию оппортунизма. Не пропадала ни одна аллюзия, ни одна существенная смысловая деталь. Я переводил ударные места, пользуясь своим далеко не безупречным русским, но решающее значение имели не мои бездарные комментарии, а общее сильное стремление понять и поддержать наш критический запал. И еще – простое человеческое желание: хотели, чтобы нам было хорошо. Чтобы мы чувствовали себя среди своих.
После спектакля я стоял в проходе, разгоряченный нашим общим успехом, отовсюду тянулись ладони для рукопожатий, дружеских похлопываний по спине, мне понимающе подмигивали. Вокруг звучали слова: Молодцы, ребята! Отлично! Здорово! Так держать! Продолжайте в том же духе!
Последним из поздравляющих подошел престарелый русский еврей Марк Живов, имевший большие заслуги как переводчик с польского, выпустивший пятитомного русского Мицкевича – и, взяв меня под руку, спросил, иронически сощурив щелки глаз, на безупречном и напевном, как у всех уроженцев восточного пограничья, польском языке:
– Ну как, коханый пан Анджей? Как писал наш великий пророк Адам: «И немцы тоже люди», правда?
– Правда. Тоже.
Правда и то, что годом спустя здесь же, в зале, расположенном напротив, общее собрание московских писателей заочно и единогласно расправилось с Борисом Пастернаком. Не могу забыть и об этом.
Сколько из них участвовало и тут, и там?
Ситуация изменилась, подсказывает мне внутренний голос, заставляя помнить об обстоятельствах места и времени. Да, конечно. Так было много раз. Но они участвовали и в создании этой ситуации.
Что реально зависело от них? Как измерить вину и ненависть? Чего можно требовать от обитателей того мира с его стопудовой тяжестью, заставляющей этих людей единодушно распинать великого русского поэта?
…Тоже люди, правда?
Борис Пастернак
«БОЛЬШОЙ ТЕАТР ЖДЁТ ТЧК ПРИЕЗЖАЙТЕ СКОРЕЕ ТЧК ПЕРВУХИН»
Память сохранила еще своего рода приложение к дневнику фестивальной поры. Слегка размытый от времени, из этой памяти возникает портрет мужчины средних лет с упитанным, но интеллигентным – чуть ли не профессорским – лицом, в очках, с волнистыми прядями волос.