— Скорее ложись в нарту! — закричал алеут. — Они съедят тебя вместе с шубой и мундиром. — Путник бросился в нарту, упряжка выровнялась, широкогрудый Алек занял свое место впереди с той важностью, какая свойственна всем лидерам.
— Слушай, начальник! — сказал погонщик, — ты меня вымыл и приказал мыть каждую субботу! Такой обиды не может вынести ни один человек на свете. Я жил сорок лет и ни разу не мылся. Теперь я потерял восемь фунтов веса и буду терять еще по несколько фунтов каждую неделю, пока не исхудаю, как мыло, брошенное в горячую воду. За это я оставлю тебя одного с собаками. Они увезут начальника далеко, к замерзшему морю, потому что передовая собака, Алек, родилась и выросла на краю земли, или даже еще дальше, куда едут по льду одну неделю, другую неделю и третью неделю.
Понятно, что Пискунову все это очень не понравилось, но что, скажите на милость, мог сделать канцелярский человек, закутанный в трехпудовую шубу, лежавший на дне нарты, в пяти шагах от стаи диких хищников, лишенных малейшего проблеска сознания о той разнице, какая была между генералом и первым попавшимся камчадалом? Алеут засвистал, отошел в сторону, и собаки ринулись в мерзлую пустыню с быстротой курьерского поезда, таща сани, в которых стонал и кричал несчастный исследователь Камчатки.
Тогда я еще ничего не знал об этой истории, которую впоследствии на глухих удаленных становищах рассказывал Яшка, и спокойно сидел у дверей своей юрты, поджидая охотников с мехами.
Предо мной до самого горизонта расстилалась такая местность, о которой я лучше всего вам дам понятие, если скажу, что она представляла ледяной каток, запорошенный снегом и слегка наклоненный к северу. На двадцать верст кругом не могло бы укрыться от глаз ни одно живое существо. Поэтому я увидел нарту в тот момент, когда она появилась на окраине земли. Черное пятно неслось с такой быстротой, словно его подгоняла буря. Скоро можно было рассмотреть собак. Я узнал Алека и от удивления разинул рот, когда увидел, что сани мчатся без погонщика.
Какой-то человек в тяжелой шубе барахтался в нарте, что-то кричал, но слов я не мог разобрать. В ста саженях от моей юрты путник выбросился из саней и, путаясь в шубе, побежал в мою сторону, но собаки живо повернули обратно и я застыл от ужаса, ожидая, что на моих глазах они его разорвут, как соломенное чучело. Но, должно быть, наученный опытом, человек в шубе одним махом перескочил обратно в низкие сани, линия собак мигом вытянулась, бросилась сломя голову вперед, и путник исчез из моих глаз скорее, чем исчезает в лузе бильярдный шар, вбитый сильным игроком.
Вечером приезжал камчадал Ой-Кан и сказал, что видел нарту в двадцати верстах к северу. На другой день ее видели мчащеюся к Ледовитому океану за сотню верст от моего становища, еще через день она достигла предела обитаемой полосы и навсегда исчезла в безграничных ледяных пустынях, уходящих к океану. Тут оканчивались всякие следы Пискунова.
Ни один человек не знает, куда он направился. Могу только сказать, что если он и погиб, то недаром, так как хорошо изучил вкус страны.
— Странная история! — сказал молодой человек.
— Не более странная, чем те, которые постоянно совершаются в больших городах и не обращают на себя внимания, потому что все к ним привыкли. Когда я первый раз попробовал тюленьего жира, он мне показался тоже странным, а потом привык и пью его в любом количестве.
II
Мы долго сидели молча, думая о том, какая судьба постигла несчастного. Пискунова, но эта была неразрешимая задача. Неожиданно вмешался новый собеседник.
— Я не думаю, что бы все происходило именно так, как рассказывал Крымзов, но около, кругом версты на три, на один перегон на почтовых так было, так могло быть!
Я посмотрел на говорившего. Он сидел в углу между ящиками с яблоками, консервами и трупами китайцев, которые везла на родные кладбища какая-то древняя мумия, запеленатая в белые и синие одежды, неподвижно день и ночь лежавшая около машинного отделения.
Пассажир, поддерживавший таким странным замечанием рассказ Крымзова, был одет в широкополую соломенную шляпу из кокосового волоса, какие носят китайцы; на шее у него под небритым синим подбородком был повязан грязный красный платок; на правой руке сверкало кольцо с великолепным брильянтом. Пуговицы на пиджаке были оборваны, жилет хранил следы многих кушаний и был украшен золотой массивной цепью. Дорогой хронометр лежал в дырявом кармане и выловить его оттуда, по-видимому, было очень трудно. В эту минуту наш спутник занимался именно таким сложным делом.
Он достал перочинный нож, вытащил два крупных золотых самородка, которые молча передал компании, сидевшей за столом; потом появилась колода карт, измятое письмо и наконец, придерживая одной рукой жилет сзади, а другой делая такие движения, как будто вытаскивал крепко вбитый гвоздь, он достал свои дорогие часы и увидел, что они стоят.
— Жаль! — сказал он, — лучший инструмент во всем Владивостоке. Я купил их в Фриско (Сан-Франциско) и заплатил за них четыреста рублей. В неделю поправка не более одной пятой секунды!
Он передал нам для рассмотрения часы, наклоняясь над столом, чтобы мы могли увидеть марку мастера.
— Теперь часа четыре, — продолжал он, — потому что в четыре часа в этих местах тень от Хин-Гана доходит как раз до средины реки.
Мне показалось странным, что обладатель такого великолепного хронометра должен определять время по тени от горных хребтов. Когда я ему это сказал, он ответил:
— Что поделаешь? они требуют слишком нежного обращения! Вы смотрите на брильянт? настоящий! — Он вытянул руку и за моей спиной вырезал на стекле большую букву М. — С того времени, как я попал на Миллионный ключ и в один месяц намыл столько золота, сколько другие не намывают в десять лет, у меня все настоящее. — Он опустил руку в карман пиджака, достал пригоршню кедровых орехов, серебряную мелочь и какой-то орден.
— Это дорогая штука! — сказал странный пассажир, указывая на орден. — За нее я на свой счет выкопал мамонта, разобрал его и в тридцати ящиках две недели вез по тайге. Теперь ставлю памятник одному завоевателю. Он немного тухлый, но кожа и шерсть как и у живого. Бронза, камень тоже чего-нибудь стоят! Художнику платить надо. Вы подумайте только, три тысячи лет лежал в мерзлой земле!
— Подождите, Талалаев, — сказал Крымзов. — Если вы будете говорить таким образом, мы вас никогда не поймем. К нему выяснительный словарь нужен, — добавил штабс-капитан, обращаясь к нам. — Делец, золотая голова! всю Америку изъездил, а просидел в тайге десять лет и говорить разучился. Вот, если бы вы с ним дела вели, так узнали, какая у него логика, а если рассказывать станет, так в глазах рябит!
— Отвык! — сказал Талалаев. — Знаете, — тайга, китайцы, дождь шумит. Она говорит: тебя дети не узнают. Плюнул! Китайцы разбили ему голову, а я стою и молчу, потому что никто ничего не понимает. Никакое красноречие не поможет! Адвокат взял с них триста рублей, а они хотели его утопить… Лес горит на сорок верст. Медведи плакали, а некоторые от испуга с ума сошли…
— Так нельзя! — горестно воскликнул молодой человек. — Мы опять ничего не понимаем.
— И обиднее всего, что он знает край, как никто. Когда разойдется, хорошо говорит! Прекрасно говорит! с воодушевлением, но его надо придерживать. Вы рассказывайте, — обратился Крымзов к Талалаеву, — а я возьму вожжи и буду править. Так мы и доедем куда-нибудь.
— Хорошо, — согласился Талалаев. — В тайге тихо; все свои мысли, и все разом проходят и уходят… В один миг столько передумаешь, что словами неделю надо рассказывать. Пока он летел с обрыва, я разом все понял. Обрезал веревку, на которой висел китаец…
— Стоп! — сказал капитан, — назад!
— Я хочу сказать, что долго молчал, поневоле молчал! С китайцами и корейцами знаками объяснялся. Если распилить тайгу на дрова, собрать щепки и опилки, много времени уйдет.
— Опять не туда! — сказал капитан.