Сначала я многому из услышанного не верил, не верил главным образом тому, что спрятаны где-то под деревом в горшке, сундуке ли кованом, в суповом чугунке или в чем ином золото, другие драгоценности и что их ищут. Отправился впервые в рощу, смотреть, напал прямо возле обочины проезжей дороги на тропу, по тропе этой вышел на поляну, где и увидел следы бывших строений. Все было заглушено бурьяном, лопухами, крапивой и коноплей, но, походив, присмотревшись, можно было определить, где стояли избы, баня, другие постройки. Нашел и колодец, полузасыпанный конечно, остатки неглубокого бассейна с фонтаном посредине — по этому и другим признакам можно было судить, что усадьба была богатая. От сада остались кусты малины и смородины, перетоптанные, переломанные; где находился огород с грядами редиски, укропа и лука с чесноком — определить невозможно. Узкие бетонные столбы с разбитыми фонарями-плафонами заметил я среди деревьев — в какой-то год сюда проведено было электричество.
Долго бродил я по бывшей купеческой усадьбе, грусть охватила меня; как всегда бывает в брошенных деревнях или на забытых сельских кладбищах, сразу начинаешь думать о том, какие люди жили здесь, да как они жили, да почему оставили обжитые места. Вот была целая усадьба, стоял купеческий дом, красивый, видно, большой, другие постройки, а почему бы не сохранить дом, не разместить в нем что-то нужное, библиотеку хотя бы детскую, — нет, снесли. А столбы забыли забрать. Они со временем упадут, может, выкопают их и перевезут в другое место, рассыплются в прах обломки кирпичей на развалинах, сгниют куски дерева, крапива и лопухи заглушат окончательно ямы, забудутся легенды, связанные с рощей и ее владельцем.
Я оглянулся: где-то здесь таился клад, если он на самом деле был закопан. Следы лопат, давние правда, попадались возле деревьев по окраинам полян и в глубине рощи. Но я не собирался искать ни злата, ни серебра. Деревенский человек, с некоторых пор жил я по городам, и жизнь эта заметно меня утомила. Последние три года не выезжал даже на день за город, на речку или в лес, все какие-то заботы держали в городе, я пытался освободиться от них, забот не уменьшалось, появлялись новые, я «нудился», нервничал, начало болеть сердце, и роща Михайловская в какой-то мере скрашивала мою городскую жизнь. Забравшись в рощу, я старался забыть, что нахожусь в многотысячном городе среди многоэтажных корпусов, фабричных и заводских труб, среди шума и копоти машин, идущих во всех направлениях по улицам и переулкам. Забыть и предаться воспоминаниям…
Сидя на берегу Ушайки, я вспоминал Шегарку, речку, на которой родился, — Шегарку с ее берегами, правым — высоким и низким — левым, ее повороты, неторопливое течение к Оби, ее омуты, перешейки, плесы и заливы. Сидя вечерами на бугре, глядя на освещенные окна деревянных домов за Ушайкой, я вспоминал родную деревню Жирновку и старался представить всю ее так, как запомнилась мне она в последний приезд: избы по берегам и дальше к лесу, бани, скотные дворы, огороды. Я видел родительскую избу, поленницу, двор, огород с цветущими подсолнухами, стариков в ограде, сидящих на крыльце в тихий час заката. Возле изб, в переулках видел своих деревенских, не только тех, кто еще оставался в деревне, всех, кого помнил. Переходя от Ушайки поляну, где видны были чьи-то прокосы, я вспомнил свой сенокос, прямо возле дороги, идущей правобережьем Шегарки от деревни на Косари. Успокоясь, возвращался домой в свою городскую квартиру…
Когда я обошел рощу полностью, избродил из конца в конец, открыл, узнал все уголки, то выбрал себе постоянное место для отдыха. Место — под широким таловым кустом, на краю самой большой поляны, неподалеку от родничка. На родничок наткнулся я случайно: скрытый травой, вытекал он из-под бугра, желоб был подведен под него, старый-престарый замшелый желоб из трех досок. Вода, стекая с желоба, падая с двадцатисантиметровой высоты, вымыла в супесчаной почве углубление, крошечный омуток, на дне которого кружились песчинки. Из омутка вытекал тонюсенький ручеек и тут же терялся в траве, густой и высокой, как и всегда возле воды. Можно было подставить под струйку посудину или сложенные ковшиком ладони, а лучше всего — лечь возле родничка, опираясь на расставленные руки, наклониться над омутком и, ощущая вздрагивающими ноздрями пресноту травы, земли, разбухших от влаги досок желоба, коснуться губами стылой, чистейшей родниковой воды и попить, передыхая, вволю.
На поляне, где под кустом у родника было мое место, примечал я, кто-то постоянно косил. Не заготавливал на зиму сено, как это обычно делается в деревнях: косят траву, дают рядам просохнуть, переворачивая ряды граблями дня через три-четыре, смотря по погоде, чтобы каждая сторона подсохла, потом сгребают ряды, копнят, дают копнам выстоять, а уж потом мечут в стога. Нет, не так. Хотя на этой только поляне, если бы не вытаптывали траву, из года в год можно было бы ставить стог центнеров двадцати с лишним. Трава добрая: пырей с клевером, вязель…
Не видимый мною косец, косивший, судя по всему, рано по утрам, прогонит несколько небольших прокосов, соберет траву и уйдет. Держал он, как я догадывался, козу или кроликов, скорее всего — кроликов, и уж никак не корову, потому что, живя почти в центре такого города, трудно держать корову или козу, ездить же с окраины в рощу подкашивать — тоже не с руки, лучше тогда выгонять или выводить скот пастись на окраину. Так я думал…
И мне страсть как хотелось покосить: на восходе, пока трава в росе, сняв рубашку, пройти несколько прогонов. Да если еще литовка хорошая, то есть правильно насажена, умело отбита и наточена, да по руке литовка — не чувствуешь тогда, как руки сами отмеряют взмахи. На Шегарке, в своей деревне, лет пять назад, пока Жирновка не разбрелась и родители не перебрались в районное село, держали мы корову и овец, пускали в зиму теленка, на всех них с октября по май надо было запастись сеном, и, как правило, сенокосом каждое лето занимался я. Из всех сельских работ, знакомых с малых лет, любил я более всего сенокос. И когда увидел, что кто-то косит на поляне в роще, разволновался, стал вспоминать свой сенокос, стал приходить на поляну чаще, чтобы застать косца, и все не удавалось застать…
Однажды сидел я в глубине рощи на том самом месте, где стоял когда-то купеческий дом, вдруг — в роще тихо — слышу: доходят сквозь деревья такие знакомые звуки — звук точильного бруска по полотну косы. Я, торопясь, вышел на край бугра. Смотрю: под бугром, на поляне, недалеко от родника, стоит телега, распряженный вороной конь, привязанный на всю длину вожжей за колесо, пасется тут же, а возле телеги цыган точит литовку. Точил он литовку по всем правилам, и уже по одному этому было ясно, что цыган — человек хозяйственный и понимает толк в косьбе…
Опустившись на правое колено, установив литовку носком в землю, пропустив держак под мышкой левой руки, пальцами этой руки крепко взяв литовку за обух, сгорбясь чуток, бруском, схваченным правой цепко и бережно, он длинными движениями от пятки до носка продрал литовочное полотно, снимая с лезвия невидимые зазубрины, потом короткими сильными движениями точил лезвие, прогнав брусок с двух сторон, и опять длинными движениями бруска навел жало…
Я сбежал с бугра к телеге, поздоровался. Цыган приподнялся с колена, сунул брусок за голенище высокого хромового сапога, внимательно посмотрел на меня и степенно ответил на приветствие, улыбнувшись, показав из черной бороды белые как кипень молодые зубы. Я рассматривал цыгана. Это был статный худощавый, выше среднего роста, лет сорока пяти человек. И одет он был красочно, и одежда сидела на нем ловко и подбористо. Бархатный темно-малиновый берет его слегка был сдвинут на сторону, на красную, стираную, но крепкую рубаху надета была легкая зеленая, расстегнутая безрукавка, широкие, потертые на коленях плисовые штаны, схваченные в поясе узорчатым ремнем, заправлены в голенища сапог. Был август, пасмурный день в облаках, и цыгану, видно, не жарко было в этой одежде. Да и работать он не начинал еще. На среднем пальце правой руки цыгана заметил я тусклое оловянное колечко…