– Ой, Полина! Знала бы ты, яки жинки в Польше. Там- то я себе все гляделки проглядел!
Ранило его в конце войны. Пришел после госпиталя, а тут – затируха, картошка. И то не вдоволь. «Ничего, поедем на Украину, к бабке. Отъедимся: сала, колбасы, молоко – всего вот так», – он чиркал ребром ладони по горлу. Но бабка писала, что у них тоже голод. Так никуда и не поехали. Вот тогда отец и решил строиться. Было у него в то время по-разному. Иногда четко начинал различать контуры предметов, лица. Тогда работал, себя не жалея. Клал фундамент, таскал доски, шоркал чуть не наощупь рубанком. Мать ночами плакала. Умоляла: «Илья, угомонись! Ты ведь погубишь себя работой этой». Жили в бараке. Шум, теснота, драки, ругань. Илье-маленькому там нравилось. Все было близким, родным: закадычные дружки, нехитрые послевоенные игры – развалки, помойка. Иногда со страхом думал: «Неужели придется уехать?» Как-то осмелился, попросил: «Папка, давай тут останемся жить». «Нет, сынко, – отрезал обычно сговорчивый отец, – костьми лягу, а тебя с матерью вытащу из этой ямы». Работал целыми днями. Спешил. Как чувствовал, что времени у него уже в обрез осталось. И верно, все чаще случалось такое, что на лампочку часами глядел не мигая. Весной, в конце сороковых, совсем ослеп. Врач сказал: «Истощение организма. Плохое питание». Мать выбивалась из сил. После работы ходила по людям мыть полы, стирать. Бабка прислала два мешка кукурузной муки. К тому времени оставалось только крышу покрыть. Втайне от матери отец нашел мастеров, достал толь, гвозди. Вскоре переехали. Снесли все барахло. И тут мать обнаружила – в одном мешке – муки всего ничего. На донышке. Плакала. Убивалась. А отец посмеивался: «Зато крыша над головой есть». Оказалось, за все расплачивался этой мукой.
По сию пору помнит одуряющий запах горячей мамалыги. Для отца – с маслом. Так и стоит перед глазами его тарелка: маленький брусочек желтого масла, оплывшие грани, мамалыга с золотистой корочкой. Тарелка Ильи- маленького: мамалыга, белая лужица молока. А матери – просто мамалыга. Но, видно, поздно уже было. Не помогло. Отец ослеп окончательно. Это было б еще полбеды. Самое страшное было впереди. Стал он как бы не в себе. Молчал. Часами сидел неподвижно. И возненавидел мать. Люто. До бешенства. Бывало, услышит ее шаги, побелеет, кулаки сожмет и к стенке отвернется. А дома ее нет – хуже худшего. Илью к окну посылает поминутно. «Погляди. Мать не идет?» В тот год сестренка родилась. Лилей назвали. Отец ее слышать не мог. «Убери ты ее от греха подальше», – просил сына. А куда убрать? Комнатушка пятнадцать метров. Лиля, как назло, все болела и болела. То воспаление легких, то коклюш. Бывало, мать ее ночи напролет на руках носит, грудь сует. А молока нет. Откуда же взяться. Все впроголодь и впроголодь. Через некоторое время разгородили комнату пополам. Отец велел, мать сшила занавеску из старых простыней. И стали жить. По одну сторону – Илья с отцом, по другую – мать с Лилей. Пенсию отец делил пополам. «Это тебе за то, что сына родила, – говорил матери, – чужих детей кормить не могу. Своего поднять надо». Мать молча брала. Покупала на базаре масло. Тайком норовила положить в кастрюлю отца кусок побольше. Питались отдельно, варил отец сам здесь же, в комнатушке.Оббил табурет жестью, примус закрепил наглухо. Сам умудрялся тонкой примусной иглой орудовать, сам воду из колонки носил. Илье-маленькому есть у матери строго-настрого запрещал: «Не смей попрошайничать!» Она тихонько плакала за занавеской.
9
«Да за какие грехи на долю матери столько испытаний выпало?» — ярился Илья Ильич, тотчас почему-то думая о холеной, пышнотелой Олимпиаде Матвеевне, об ухоженных барственных женщинах Обыденских переулков. Его передергивало ознобом такой лютой ненависти, что сам иной раз пугался. Начинал себя уговаривать, утихомиривать: «Что ты? Что ты? У каждого своя судьба, свой крест». Но кто-то другой, злобный, ожесточенный, подзуживал и разъяривал: «А собственно, почему? По какому праву? Ведь не просто живут хорошо. А за чей-то счет. За чей же, как не моей матери и миллионов таких же безответных, покорных? Ладно, если б ценили. Понимали. Так ведь и этой малости нет, не было и не будет». Он тотчас начинал играть желваками, вспоминая как тесть тыкает матери. «И не замечает. Считает обычным делом. А мать- то! Мать! Ёжится, краснеет, словно девочка, а поставить на место не может. А главное – их интересы, их желания превыше всего».
Вспомнилась давняя история.
Приболел Сашка. Стал плохо в весе прибавлять. «Да что ж это такое? – выговаривал вечером с раздражением тесть. – Три дармоедки, а одного дитёнка обиходить не могут».
Теща плакала, Ирина дулась, а Даша металась между аптекой, базаром и кухней. Илье Ильичу некогда было в это вникать. Днем на работе, вечером на заработках.
Вот тогда мать отпуск на работе взяла. Всего две недели, а ребенка как подменили. Веселый, щечки округлились. И вбил себе тесть в голову – мать должна Сашу растить. Стал попрекать ее:
– Полина! Неужели не жаль? Родной внук.
– Так ведь что делать, Антон Петрович? Я на что-то жить должна. Лилечку растить. На пенсию за мужа не очень-то разбежишься, – оправдывалась мать. По щекам шли красные пятна.
Отца уже к тому времени не было.
– О чем разговор? Я тебе такую работу устрою – и в деньгах не потеряешь, и дома сидеть будешь. Питаться с дочерью у нас можешь. Милости просим. А ведь делов-то всего ничего. Раз в месяц пойти да расписаться. Денежки получить, – уговаривал тесть.
Но мать упрямилась:
– Нет, не могу, Антон Петрович. Не просите. Деньги-то дармовые. Боюсь я!
– Из-за чего сыр-бор поднимаешь? – удивлялся он. – Из-за семидесяти рублей! Да ты в своем ли уме? Полина! Думаешь, обеднеет наше государство? Ты же будущего гражданина растишь для страны!
– Не могу! Не просите. Не положено. Ведь подсудное дело. Не дай Б-г, кто узнает.
Но тесть был не из тех, кто отступает. Уж если чего душа захочет, вынь – да положь. Из-под земли достанет. Уговорил-таки мать. Не мытьем, так катаньем взял. Ведь что придумал? Оформил ее домработницей, по договору, к собственному сыну. Оклад, месячный отпуск, стаж – честь по чести. И все это тихо, без шума, за спиной Ильи Ильича. Перед фактом его поставил. Вот тогда-то Илья Ильич и взбунтовался:
– Моя мать! Да в прислугах? У кого? У меня! У моей жены! Не бывать этому, – кричал он. А кулак выбивал дробь по зеленой столешнице стола. Стакан в подстаканнике тонко позванивал в такт.
Тесть вначале не понял: «Что ты? Что случилось?» Потом удивился:
– Ведь для тебя стараюсь. Для твоего сына! Не могу же себе вторую домработницу оформить. Разговоры пойдут. Я ведь живу на виду. И без того ждут, как бы подкузьмить, – После рассвирепел: – Вон отсюда, щенок неблагодарный. На кого голос повышаешь?
Легким рукоприкладством хотел выставить. Но не тут- то было. Илью Ильича будто прорвало. Сам не подозревал, что так ненавидит. Атласный халат до самого пупка рванул. С наслаждением топтал серебряный подстаканник. Главное – гравировку на нем. «С уважением. За безупречную службу». В сутолоке гипсовый бюст ахнули об пол. Тут тесть будто протрезвел, пришел в себя. Процедил сквозь зубы: «Ничего святого нет». Но Илья Ильич в долгу не остался. Выплеснул, что накопилось. Годами вызревало, оказывается:
– Вот откуда парша пошла. От таких, как вы, завелась. Любому Б-гу кланяетесь. Лишь бы сладко да мягко было.
После Даша осколки целую неделю выносила. По частям. Как бы чего не вышло.
А Илья Ильич Сашу в одеяло и бегом в Заречье к матери.
Тесть, видно, понял тогда. Нашла коса на камень. Недаром так высоко поднялся. Не только наступать умел, но и отступать научился. Послал Олимпиаду Матвеевну на переговоры. Та, чтоб смягчить, обещала многое. «Расходы на себя возьмем. Питание за наш счет. Не объедите». Этим еще больше масла в огонь подлила. «Ноги моей больше в вашем доме не будет, – отрезал Илья Ильич. – И сына своего не отдам. Изуродуете». Характером пошел в отца. Крут. Упрям. Теща стала грозить милицией, судом: «И что бюст об пол трахнул. С рук не сойдет. Мы тебе дело-то пришьем. На кого руку поднял? И ребенка заберем. Не думай!»