– Да ты цто? – удивились ребята. Цай, от чистого сердца! Цего зря людей забижать?
И точно, на себе испытала. Другая хозяйка так разобидится, что и не знаешь, как быть.
Как-то сдружились мы, и жить интересно стало. Иной раз соберемся вместе, пойдем деревенской улицей. Доски деревянного тротуара так и гнутся, пружинят под босыми ногами. Сразу видно – сила идет. Даже галстуки стали надевать, уговорила все-таки.
И Танька будто чуть ожила, но только о доме вспомнит, сразу поскучнеет: «У Майки-то нашей одни мослы торчат. Худющая стала, страх. Только воду пьет и пьет. И матерь рядом с ней убивается. Намедни просит: «Сходи в поселок. К батюшке. Можа, он что и посоветует. Святой воды даст. Или что. Я сама б пошла. Да не дойду».
– Тань! Неужели пойдешь? – вскинулась я.
– Уж и не знаю, чего делать. Больно матерь жалко. Ладно бы дралась или ругалась. А то просить. Совсем я с ней извелась.
– И не думай, Танька. Стыда не оберешься. И так просто с рук не сойдет. Пионерка же.
А на следующий день Танька на улице не появилась. «Все-таки пошла. Не послушалась», – подумала я и не ошиблась. Митька подтвердил:
– Татька к батюшке пошла. Мамка велела.
– Ну, погоди! – взъярилось во мне мое командирство.
Вспомнились мои городские подруги, да если кому рассказать – обхохочутся. Не поверят, чтоб пионерка – да в церковь! И из-за чего? Из-за коровы. Конечно, нечего говорить, тетку Лизавету жалко. Да ведь что получается? Раз пожалеешь. Другой. А там, глядишь, и все убеждения под корень из-за этой жалости. Нет уж, так нельзя.
Танька появилась вечером следующего дня, когда ребята собрались в заулке. Гляжу, идет, да еще в пионерском галстуке. Тут уж я не выдержала:
– Тань, а ты вчера в церковь тоже в галстуке ходила?
Покраснела. Молчит.
– Ладно. Знаем. Митька все рассказал
– Ну что. Ходила. А тебе что за дело? – вскинулась Танька.
– Как – что за дело? Раз пионерка, значит, есть дело. Ты, может, еще и креститься пойдешь из-за коровы?
– А че идти? Она и так крещеная! – сказал кто-то из ребят.
– А ты, что ль, нет? – огрызнулась Танька. – У нас здесь все крещеные.
– Может, и крест носишь? – уязвила я ее.
– Мамка дала Татьке къестик. Покажи, Татька, къестик, – обрадовался Митька и потянулся к Танькиной шее.
Глянула я и обмерла – точно, Лизаветин крестик на шнурке.
– Ну, Таньк! Ну и пионерка! Ишь, что придумала! – возмутилась я. – Нацепила разом и крестик, и галстук. Всем богам молишься.
У Таньки на глазах выступили слезы.
– А ну, снимай галстук! Слышишь, что говорю!
Ребята молчат, а Танька губу закусила и стоит. «А, – думаю, – раз такое дело – сама сниму!» И к галстуку потянулась, но Танька меня оттолкнула. «На, бери». И бросила галстук на землю, а сама бегом домой. Я прямо от ярости задохнулась. «Галстук – на землю!» А ребята молчат, глаза опустили.
– Чего молчите? – взорвалась я. – Воды в рот набрали что ли?
– А что говорить? – ответил Шурка. – Напрасно ты Таньку обидела. Может – и не надо было ей в церкву ходить. А только матерь жаль.
– Думаешь, мне мою мать жалко не было?
Зачем сказала? По сей день не знаю. Может – в запале, а может – жалости захотелось, сочувствия. Но скорей всего – верх взять. Хоть какой ценой, но все равно мой верх будет. Вот и козырнула запретным.
– Ишь ты, заступник какой, – набросилась на Шурку с гневом. – Ты, как я погляжу, тоже свою мать жалеешь. А она людей обманывает – Язвила его без жалости. Где уж кого-то щадить? Себя наизнанку вывернула.
– А ну говори, кого это моя мать обманула? – сжал кулаки Шурка.
– Да всех. Там пошепчет. Там травку даст. А ей – кто маслица, кто мучицы. А кого вылечила? Вон Майка – не сегодня-завтра подохнет. А помогла ей? Нет. А небось у тетки Лизаветы пяток яиц взяла. Хоть и отнекивалась.
– Ну и змеюка ты подколодная, – выплюнул Шурка. И ушел, не оборачиваясь.
Обидно мне стало. Вечером пожаловалась отцу: «За что? Ведь правду сказала!» Он посмотрел на меня пристально, задумался, а потом сказал:
– Глухая ты у меня растешь. Как тетерев на току. Глаза, уши закрыла – токуешь свое. А что вокруг – не замечаешь.
И без того вечно хмурый, насупленный. А тут и вовсе – бирюк бирюком.
Утром гляжу, Танька носится с тазами, ведрами, притащила зачем-то большое деревянное корыто. Мне-то с крыльца все видно, что у них во дворе делается. После пришли двое мужиков, заперлись в хлеву. И тут Лизавета выскочила из избы, стала молча, будто окаменела. Губы сжала, руки сцепила. Стояла, прислушиваясь к возне в хлеву. И только когда оттуда раздался короткий рев, всхлипнула. Но, словно испугавшись, зажала рот и ушла в избу. Больше в тот день она не появлялась.
Утром пошла по деревне. Шла мелким шагом, часто останавливаясь, задыхалась. Митька плелся рядом, уцепившись за юбку. На крыльцо не поднималась, видно – не под силу уж было. Хозяев вызывал Митька, и тогда Лизавета говорила тихим глухим голосом, не поднимая глаз: «Приходите к нам. Мяска вдоволь поедим. На помин моей Майки». И шла дальше.
– Никак – Лизавета с горя свихнулась! – ахнула тетка Алина. – Это где так-то бывает, чтоб по корове поминки справлять?
– На лужке возле Лизаветиного дома выставили столы, вытащили из избы лавки. От большущих чугунов шел пар, но дух был не вкусный мясной, а с каким-то запашком. Ели Майкино мясо всей деревней. Пили желтоватую брагу. Пели протяжные песни.
– Ничто в полюшке не колышется, – запевала Лизавета высоким чистым голосом, и взгляд ее устремлялся в небо. Она тихо покачивала головой, чему-то улыбаясь.
– Только грустный, грустный напев где-то слышится, – вступали следом вразброд нестройные голоса.
Один раз она вылезла из-за стола – отяжелевшая, грузная. Притопнула опухшими ногами раз, другой. Крикнула разудало: «Давай плясать, дома нечего кусать». Потом усмехнулась щербатым ртом: «Покормлю вас напоследок, суседки. А зимой пойду по избам с робятами. Кто цто подаст».
Собаки в тот день таскали по деревне скользкие синие внутренности. Мальчишки по очереди дули в кривой рог. И мне страшно было думать, что все это совсем недавно было коровой Майкой.
На следующее утро проснулась спозаранку. Отец уже на службу уехал. На улице шел дождь. Мелкий, нудный. Как через сито сеянный. К вечеру вроде бы развиднелось. Гляжу, ребята высыпали на выгон. И помчалась следом. Везде непролазная грязь. Лужи. А на выгоне и вовсе – колдобина на колдобине. Еще издали наигранно весело закричала: «Во что играем?»
– В слепого кота, – прошепелявил Митька.
Посчитались. Водить выпало мне. От повязки пахло сырой холстиной и молоком. Круто повернули несколько раз: «Лови!»
Я сделала шаг, другой. Мокрая трава скользила под подошвами. Земля была изрыта копытами коров. Шла, вытянув руки вперед. Шаги были мелкие, неловкие. Кто-то крикнул у самого уха: «Слепой кот!» Я рывком кинулась в ту сторону. Да, видно, оскользнулась. Падала, нелепо махая руками. Неуклюжая, как чурка, со стороны смешная и несуразная. Но когда услышала Шуркин хрипловатый смех, зашлась от обиды. А тут еще громко кто-то выкрикнул деревенскую дразнилку:
Ветры буйные подули,
Заголили девке зад…
Дальше уже шло такое, что и язык не поворачивается. Конечно, была не святая. При случае – драла горло вместе со всеми. При хоровом пении не очень-то задумываешься о том, что поешь. Когда рядом плечи да спины – думать некогда. Беда, если из хора выпадаешь. По малолетству не понимала этого, но прочувствовала. Полной мерой. По самый краешек хлебнула.
Конечно, платье оправляю. Повязку с глаз стараюсь сорвать. А ребята вроде бы сами себя заводят. Все злей да злей выкрикивают, выпевают. От обиды и вскипела:
– Дурачье, темнота деревенская!
Они будто опешили. Примолкли. И вдруг – чувствую что-то по лицу мазануло. За ворот жижей поползло. «Грязь! Грязью кидаются». В тот же миг комья со всех сторон посыпались на меня. И все это молча. Без криков. Без улюлюканья. Только Шурка в голос командует: «Пли, пли». В воздухе вроде бы ненавистью запахло.