Литмир - Электронная Библиотека

– Как же я так недосмотрела? Как же так? Что-то теперь будет? Господи, как чувствовала, ведь не хотела одну отпускать!

А я ей говорю:

– Вы здесь ни при чем. Это все Чубчик. Он шарахнулся, я поскользнулась – и головой прямо о сани.

Она остановилась, замерла, голос дрожит:

– Правда, Чубчик? Ты ничего не путаешь?

– Правда, конечно, правда.

А здесь Вовка вмешался:

– Какой Чубчик? Ее же эта немчура фашистская, этот Алекс кнутом бил. Я сам в окно видел.

«Ну, – думаю, – не бывать по-твоему». И все твержу:

– Какой Алекс? Это тебе померещилось. Это же Чубчик! Вот у ребят можете спросить!

А ребята стоят, молчат. Под ноги себе смотрят.

– Ну ладно, – ехидно спрашивает Вовка, – а кнут где? Тоже Чубчик унес?

– Кнут? – говорит Рафгат. – Я его по дороге терял.

У меня прямо от сердца отлегло.

– Видишь, Алекс ни при чем.

Здесь Вовка рассмеялся злорадно и говорит мне:

– Видно, недаром ты немцев защищаешь! Сама немка, наверное!

Я прямо опешила.

– Ты что, с печки свалился что ли? Какая я немка? Мы же русские!

– А фамилия у тебя какая? Мейн. Ага! Это немецкая фамилия. Мне отец сказал.

– Ты с ума сошел! Мы еще при Петре Первом в Россию переселились. У деда даже с той поры охранная грамота сохранилась.

– Вот видишь! Немцы вы. Сама созналась. Шила в мешке не утаишь. Поэтому и Алекса покрываешь. Кровь в тебе заговорила немецкая.

Мне стало обидно до слез.

– Вранье! Мы русские. Понимаешь, русские, самые настоящие, – начала оправдываться, будто в чем виновата. – У нас в роду один ученый был. О нем в книге написано: «Александр Александрович Мейн – русский ученый».

– Что там про этого Мейна написано – чепуха, – усмехнулся Вовка. – Еще неизвестно, кто писал. Может, такой же, как он. Все вы шибко грамотные. Друг за дружку крепко держитесь, тем и живы. Ну ничего, будет и на нашей улице праздник. Думаешь, твоего отца зря в дивизию вызвали?

– Ладно, хватит. Домой ехать надо, – оборвал Рафгат.

Мы сели в сани. Рафгат гикнул, и поехали. А потом Рафгат повернулся ко мне, подмигнул и говорит:

– Ничего, девка! Где наша не пропадай!

Подгреб мне сена, тулуп подоткнул и запел:

Эх ты, чубчик, чубчик кучерявый!

Эх, развевайся, чубчик, на ветру!

Приехали домой, а мать сундуки укладывает, и отец ей помогает. Она меня увидела, руками всплеснула: «Беда не приходит одна». И давай этого Алекса проклинать, сразу догадалась, кто виноват. А я буркнула:

– Я бы на его месте тоже так поступила. Не плачь. Все заживет.

Мать в слезы.

– Нет! На всю жизнь шрам останется.

А отец улыбнулся, по голове меня погладил:

– Ничего, за одного битого двух небитых дают.

Она рукой махнула:

– Одна порода – мейновская!

Отец отошел к окну. Пальцами по стеклу барабанит. Я спрашиваю:

– Что, передислокация?

– Нет, меня одного перевели. Будем жить у Белого моря. –

У самого голос грустный, да и вид невеселый.

– А как же батальон? – удивилась я.

– А здесь майор Драч будет комбатом. – Нехотя так говорит, словно через силу.

– Майор? А когда это он майором стал? – вскинулась я.

– На днях приказ пришел. Ну ничего, не вешай нос. Будет еще и на нашей улице праздник. Знаешь, кто так сказал?

– Знаю. – Тогда все знали, кто сказал эти слова. И все повторяли их. Каждый по-своему.

– Ну то-то, – говорит отец. Потом помолчал и добавил: – Скоро уже весна.

Я залезла на сундук, на цыпочки поднялась. Окно- то высоко. Землянка. Выглянула в окошко, а там снега полным-полно, сугробищи громадные.

– С чего это ты взял? – спрашиваю.

– А ты понюхай. Весной пахнет.

Я к форточке припала, вдохнула полной грудью.

– Правда, весной пахнет.

Мать слушала нас, слушала, потом тяжело вздохнула:

– Господи, ну о чем вы? Еще не раз мороз ударит. –

А после опять за свое: – У девочки шрам на всю жизнь!..

И как в воду глядела. Верно, шрам остался. На всю жизнь запомнилось.

Стояли первые числа марта 1953 года. Радио не выключали даже ночью, все ждали важных сообщений. Передавали печальную траурную музыку.

Мы двинулись навстречу зиме – к самому Белому морю.

Минск, 1979 г.

Корова Майка

Отчего так бывает? Иной случай из детства – до мелочей помнишь! Запахи, цветы, лица. Только вглядываешься пристально – и не узнаешь, ты ли это?

Сколько лет прошло? Твердо помню, война уже кончилась. Отец не первый год как с фронта вернулся. Я – школьница, пионерка. Утюжу пионерский галстук. Утюг чугунный, тяжеленный. Крышку откинешь, углей сыпанешь, а после – долго качаешь из стороны в сторону, пока рука не занемеет. Серый пепел начинает оживать, пахнет дымком, вспыхнут огненные искры, заиграют красные отблески через резные прорези. Утюжу и повторяю про себя: «Этот угол – пионерия, этот – комсомол, а третий, прямой – партия». Вечер, отца еще нет. В узкое оконце высотой в одно бревно виден клочок белесо-серого неба – стоят белые ночи. Живем где-то под Архангельском. Отец разъезжает по делам службы, я за ним, как нитка за иголкой. Чем занимается, представляю смутно. Сам о работе говорит мало, неохотно: «строитель». Но что строит: то ли дороги, то ли что другое – толком не знаю. Начну допытываться, отмахнется:

– Тебе это неинтересно.

– А тебе?

Нахмурится, коротко бросит:

– Я на службе. Что приказывают, то и делаю. – Молчун. Лишнее слово редко когда проронит.

Ездим по самым медвежьим углам. Казахстан, север, Сибирь. Знаю, что не очень удачлив по службе. Уже отставка на носу, но как четыре звездочки получил на войне, так в капитанах и ходит. И жалко его, и обидно. Не стало матери, и срослись друг с другом. О ней – ни слова, больно, запретно. Только иногда взглядом спросишь: «Помнишь?» – «Помню». И все. Живем в клети, по-здешнему – поветь. Узкие волоковые оконца с деревянными задвижками, по стенам пучки трав: вереск, череда. В углу маслобойка, кадушки для солений, туески – всякий хозяйственный хлам. Ночами за стеной вздыхает корова. Дом стоит высоко на сваях, подызбица в человечий рост. Хозяйка, тетка Алина, всё сокрушается: «Негоже вам жить в каморе. Вы ж госци! Мне перед людьми соромно! Переходьте у хату! Усим места хопиць!» Отец – ни в какую: «Спасибо. Нам здесь удобней». И верно, никого не стесняем – вход отельный, через сени.

– А то, может, мы с сыном пойдем у камору? А вы – у хату, – предлагает тетка Алина.

Отец стоит на своем. Но у тетки Алины свой норов:

– Не. Гроши не возьму. Вам самим надо. У городе усе куплять надо: и молоко, и картошку. А у нас усе свое.

– Как же рассчитываться будем? – спрашивает отец.

– А никак. Живите себе. Хата вялика.

Отец рассчитывался ситцем, мылом. Сыну – Шурке – купил штаны, ботинки.

Сунет, бывало, мне сверток: «Иди, отдай». А сам поскорей в поветь забьется. Целый вечер отсиживается. Начну допытываться: «Пап, ты чего?» Обычно отмалчивается. Изредка нехотя обмолвится: «Будет благодарить, кланяться. Не могу. Совестно глядеть». Но все равно тетка Алина настигала. И тогда беспомощно отмахивался: «Пустяки. Прекратите». И без того ростом невелик, а тут еще и сгорбится. Сам худенький. Если б не седина да морщины – мальчишечка, да и только. Что особенно огорчало, так это его тихий голос. Иной раз пугалась за него: «Пап, ну как ты у себя на службе командуешь? Ведь ни приказать, ни прикрикнуть – ничего толком не умеешь! Тебя, наверное, никто и не боится?» Он невесело усмехнется: «Эх, дочка, дочка! На окриках да приказах – далеко не уедешь. Пню уже топор не страшен». Что означало – в ту пору не разумела. Но и допытываться не решалась. Знала, все равно не ответит. Много было такого, до чего своим умом надо было доходить. Взять хотя бы тетку Алину. Статная. Черноволосая. Сразу видно – нездешняя. Во всем иная. Местные белобрысы, светлоглазы. Цокают, окают, слово через слово пересыпают «цай», да «цай».

15
{"b":"563119","o":1}