– А ты? – Октя пытливо посмотрела ему прямо в зрачки. – Ты знаешь, что такое свобода? Ты знаешь, на что положил свою жизнь? С кем ты теперь?
– Если по совести, тех, с кем мне по пути, – раз-два и обчелся. Да ведь один на стенку не пойдешь.
Он внезапно смолк, точно захлебнулся. Несколько минут сидел, не шелохнувшись, словно оцепенел, лишь на худой морщинистой шее судорожно дергался кадык.
Какая-то крохотная птичка с серым острым хохолком важно прошла мимо скамьи, склевывая по пути лишь ей видимые зерна.
– Я вот также хочу жить, – Октя кивнула на птаху, – мне теперь много не нужно. Знаешь, – она смущенно повела плечами и погладила себя по коленям, – мне ведь и той любви, что была у нас тогда, уже не нужно.
– А что тебе нужно? – Тихо спросил он.
– Мне? – Она вдруг порозовела, оглянулась вокруг, казалось, хочет в себя вобрать взглядом весь этот мир: и шершавые стволы деревьев, и переливчатую роспись птичьего крыла, и едва заметную прозелень летнего неба. – Мне это все нужно, – с придыханием сказала она и, тут же устыдившись своего порыва, прикрыла лицо руками.
Эти долгие разговоры, эта садовая скамья с облупившейся краской, эта дорожка, посыпанная крупным серым гравием, – все так переплелось и вошло в ее бытие, что казалось – новой жизни не будет конца. Где-то в тайнике сознания понимала всю ее непрочность и зыбкость, но трезвые, рассудочные мысли отгоняла прочь. И когда однажды он, придя позже обычного, тяжело опустился на скамью и, пряча в глазах радость, пробормотал нарочито ворчливым голосом: «Наконец-то, выписывают», – Октя лишь сдержанно кивнула в ответ. Потом, стараясь унять дрожь в голосе, коротко проронила:
– Долечись. Чего торопишься?
Он невесело усмехнулся:
– Дело меня гонит, Октя. Теперь каждый день на счету. – Скользнув глазами по ее огорченному лицу, круто переменил разговор, – давай завтра побродим по городу. Я ведь толком ничего тут и не видел. А помнишь, когда-то хотел написать работу «Западная губерния – полигон реформаторства царя Александра Первого»?..
Она не слышала его слов. Пристально глядя на сухие, непрестанно шевелящиеся губы, думала лишь о своем: «Что это? Неужели он мне опять нужен? Или просто истосковалась по родной душе?»
…Среди пышных башенок и завитков барокко, среди обилия лепнины, позолоты, иконостасов и холодной гладкости колонн Илья в своих потертых коротковатых брюках, в несвежей рубашке с закатанными рукавами, с курткой, перекинутой через плечо, выглядел нелепо. Октя чувствовала неловкость за него. Понимала, как глупо это ложное чувство, но ничего не могла с собой поделать. И еще – бой городских часов. Считая удары, она думала с тихой печалью о его скором отъезде. До отхода поезда оставалось все меньше и меньше времени.
– Может быть, пойдем ко мне? Отдохнем, пообедаем? – Изредка предлагала она.
– Давай еще побродим. – Он просительно заглядывал ей в глаза. – Кто знает, может быть, мне больше никогда здесь не приведется побывать.
Это «никогда» ранило ее душу. Было ясно, что новой жизни приходит конец. Октя еле поспевала за Ильей, а он кружил и кружил по узким улочкам, метался в поисках каких-то домов. Иногда останавливался, поджидая ее, возбужденно, громко, точно она плохо слышит, объяснял:
– Вот здесь, в квартале от Замковой горы, скрывался Калиновский. А рядом – рукой подать – была резиденция Муравьева. Ездили по одним улицам, видели одно небо.
Октя подавленно кивала, ни о чем, кроме предстоя-щей разлуки, думать не могла. Но, услышав «Муравьев», вдруг побледнела и спросила, едва переводя дыхание:
– Какой Муравьев?
– Муравьев-вешатель. Усмиритель бунта, – остановился на миг Илья и почти побежал дальше.
Внезапно замер перед крыльцом двухэтажного дома с высоким треугольным фронтоном. Октя подошла на слабых, негнущихся ногах. Это был дом из ее кошмарных видений. «Боже мой!» – Вырвалось у нее.
Он повернулся к Окте и скользнул взглядом по ее лицу, не замечая ни ее подавленности, ни бледности:
– Ты можешь мне объяснить, отчего это мы, не умея наладить свою жизнь, пытаемся вразумить другие народы? Откуда эта ложная гордыня? Это сознание носителей истины? – Он горько усмехнулся. – Иной раз мне кажется, мы особые люди. Вечно заняты своим прошлым, всегда проклинаем его и умудряемся извлечь из него самое плохое. Мы трижды открестились от иудаизма, но взяли из него – мессианство, мы отреклись от язычества – но непреодолимая тяга к идолам у нас в крови, мы уничтожили монархию – но вот уже более полувека нами управляют жестокие тираны и безграмотные самодуры.
– Значит – выхода нет? И мы прокляты во веки веков? Зачем же тогда жить?! – С отчаяньем воскликнула Октя.
Но он не ответил. Молчал, потупившись, будто в мыслях своих был где-то далеко-далеко отсюда. Внезапно лицо его исказилось.
– Ах, что мы за люди! У нас ведь – или сейчас, или никогда. Как не умели трудиться изо дня в день, не перенапрягаясь, но твердо и упорно, как привыкли брать все на пуп – да нахрапом, – так и в переустройстве своей жизни – все перевернем вверх дном, нашумим, а после – устанем, охладеем ко всему – и живем дальше в той же мерзости.
Он стоял, сгорбившись, опустив голову. Из ворота ситцевой ношеной рубахи выступала худая шея. Октя вдруг почувствовала себя неизмеримо сильней.
– Идем, – и взяла его за руку, точно маленького, повела.
Они еще долго бродили по городу. Домой добрались лишь к вечеру. До отхода поезда оставались считанные часы.
– Давай обедать, – начала хлопотать Октя.
– Не хочу, – угрюмо отказался он.
– Может быть, приляжешь? – Предложила она, глядя на его посеревшее, осунувшееся лицо. Он вяло кивнул, прошел вслед за ней в комнату Альгиса. Она перестлала ему постель.
– Не уходи, посиди со мной, – тихо попросил он. Октя присела на самый краешек постели. Он лежал, полуприкрыв глаза, держа ее за руку. – Как же ты тут одна будешь? – С болью в голосе обронил он.
– А я привыкла одна. – Она натянуто улыбнулась. – Если хочешь знать, мне с тобой вначале было нелегко. – Покраснела и рассмеялась. – Так много разговаривали, я даже уставала. Мне теперь надолго хватит. Целый год вспоминать буду. – Легонько сдавила его пальцы. – Не думай об этом.
– Иди ко мне, – вдруг глухо произнес он и потянул ее за руку.
– Что ты! – Октя отшатнулась. – Зачем? Нет! Нет! Это невозможно! Мы только измучаем друг друга. И возненавидим. Зачем?!
Он рывком приподнялся, притянул ее к себе совсем близко и выдохнул: – Знаешь, я ведь после тебя так никого и не нашел. Она глядела, не отворачиваясь и не отводя взгляд.
Потом мягко отстранилась:
– Ты не думай, я понимаю, что предала тебя. Но не хочу обманывать. Я уже другая, Илья. Я уже не могу любить – как прежде. – Виновато провела рукой по своему телу. – Мне мой сын Альгис сказал, что я из породы каменных.
– Молчи! – Хрипло выкрикнул он. – Молчи! – И зарылся лицом в подушку.
На вокзал они пришли почти к отходу поезда. Подавленные, изнуренные, стояли, прислонившись к гладким, отполированным тысячами прикосновений перилам перрона.
– Хватит! Уходи! – Илья, резко повернувшись, пошел вдоль вагонов. Она долго смотрела ему вслед. На его худую спину. На торчащие лопатки. Знала, что он чувствует взгляд. Но так ни разу не обернулся.
После отъезда Ильи она не выходила из дома. Стояла часами, оцепенев, на балконе. Сквозь прутья решетки вглядывалась в чужую жизнь. Иногда среди прохожих ей чудилась высокая сутуловатая фигура Ильи, и тогда гулко начинало биться сердце. Отчего-то ей казалось, что лишь только выйдет из дома, он тотчас позвонит или придет. Однажды словно очнулась: «Разве тебе Илья нужен? Это ты по себе прежней тоскуешь. Но возврата нет».
А время, словно маятник, мерно отсчитывало день-ночь, день-ночь. И боль души отступала, притуплялась. Повторялась все реже и реже. Пробивался и креп новый побег жизни.
В это лето Октя казалась себе птицей, выпущенной на волю из потного, тесного кулака. Ни работа, ни дом – ничто не обременяло ее. По утрам, перевесившись через подоконник, она пристально рассматривала резные, покачиваемые ветром листья рябины, что росла под окном, ее сжатые в щепоть зеленые глянцевитые ягоды. Наступающий день казался долгим, счастливым, словно в детстве.