Владас молчал. Октя до крови закусила губу. Ночью в постели она долго беззвучно плакала. Под утро разбудила Владаса. Тихо прошептала прямо в ухо:
– Уеду домой. – Он попытался было обнять ее. Но она уперлась руками в его широкую грудь, – отпусти. Все равно уеду.
И столько было решимости в ее голосе, что Владас отпрянул.
– Езжай – раз так, – и отвернулся к стенке.
Эляне сказали, будто бы Окте нужно на работу. Она недоверчиво посмотрела на них. Сурово усмехнулась:
– Обиделась на меня. На правду мою обиделась! –
Помолчав, с болью спросила, – Мальчика с собой возьмешь?
Владас отрезал:
– Альгис останется здесь, – и насмешливо добавил, – она там будет очень занята работой.
Эляна радостно засуетилась. Начала собирать Окте в дорогу ранние яблоки. К автобусу Октю никто не провожал. Владас, не попрощавшись, чуть свет уехал на велосипеде за речку на покос. Из дома уходила она ранним утром, когда Альгис еще спал. «Тихо, тихо! Не буди его!» – Эляна мягко оттеснила ее от кровати.
На следующий год Октя попыталась было уехать с ребенком к матери, но Владас коротко произнес: «Мальчика оставь мне». И она никуда не поехала.
С годами что-то переломилось в ней, отстраненность от мальчика вроде вошла уже в привычку. Лишь изредка, случалось, вздрагивала: «Я, кажется, стала похожа на мать!», – Но суета жизни подхватывала и уносила эту мысль.
За эти годы Владас не изменился. Та же старая, потертая, но отглаженная тройка, те же галстуки без единой морщинки, те же белые, туго накрахмаленные рубахи.
Октя, напротив, погрузнела, махнула на себя рукой. Хозяйство и быт без привычки заедали ее. «Распустеха», – раздражался порой Владас. Она виновато ежилась, но что-либо менять в своей жизни не было ни сил, ни охоты.
В тот год, когда Альгис пошел в первый класс, они получили квартиру. Окте показалось, что началась новая жизнь, она словно воскресла, летала, как на крыльях, не чуя под собой ног. Была прорва дел с устройством, мебелью, мелким ремонтом, и поэтому, когда Владас отвез мальчика летом к Эляне, она не протестовала, только всполошилась: «Он ведь по-литовски почти не разговаривает». – «Вот и научится», – ответил Владас. Вначале планировали, что мальчик пробудет у Эляны неделю-другую, но после этот срок растянулся на месяц, а вскоре и на все лето. Аккурат раз в неделю от Альгиса приходило письмо. В эти дни она по нескольку раз бегала к почтовому ящику, и когда, наконец, в узкой прорези видела конверт с корявыми падающими буквами, сердце у нее сжималось. Дважды за лето Владас ездил проведывать сына, но ее, Октю, с собой не звал. Она уже давно научилась перемалывать свои беды и обиды в одиночку. В августе уже чуть ли не считала дни. Когда же, наконец, увидела сына, подросшего, с поцарапанными загорелыми коленками, с облупленным носом, – вспыхнула от радости. Хотела было броситься навстречу, прижать, что есть сил к себе, чтобы всем телом ощутить его еще детскую хрупкость. Однако внезапно смешалась и лишь смущенно клюнула в щеку. Они стояли, глядя друг на друга сияющими глазами, но вошел Владас и сухо сказал: «Обедать будем?»
Первые дни мальчик не отходил от нее ни на шаг, мешая литовские и русские слова, рассказывал о своем житье-бытье у Эляны. Октя ревниво прислушивалась, то и дело поправляя его: «Алешенька, так по-русски не говорят». Вечером, когда она его укладывала спать, он тихо спросил:
– Мама, ты совсем русская?
– Совсем, – съежившись, ответила она.
– А я литовец, да?
Она смотрела на его короткий туповатый носик, на серо-голубые глаза – точный слепок незнакомой ему и далекой бабки Лизы. Он дернул ее за руку:
– Мама, я литовец, правда?
– Правда, сынок, – кивнула она.
– Ты не называй меня больше Алешенька, зови Альгис, хорошо?
Ей стало так больно, точно кто-то расчетливо и сильно ударил в грудь кулаком. Она притаила дыхание. Через силу холодными чужими губами вытолкнула из себя: «Спи, сынок, спи».
Той же ночью ей приснилась их коммуналка на Петровке и овчарка Прима.
Будто слышатся из коридора почти человечьи исступленные всхлипы и утробный вой. «Опять эта сука щенится!» – Зло шепчет на ухо дяде Петру тетя Женя. Она, Октя, в ночной рубашке и босиком крадется к двери. В щелку ей явственно видно, как корчится и выгибается на своей подстилке Прима. Как из полутьмы выныривает Федорчук. Изможденная Прима застывает. С трудом поднимает навстречу ему свою лобастую голову. Шерсть на боках у нее слиплась и висит клочьями. Прима глухо рычит, и густой воротник у самого загривка становится дыбом. Черный нос морщится, из-под верхней губы щерятся белые острые клыки. Он склоняется к нежно-розовому с рыжими подпалинами брюху, где копошится какой-то скользкий комочек. «Собачка, Примочка», – заискивающе-фальшивым гнусавым голосом тянет Федорчук, Прима тонко жалобно взлаивает в ответ, точно просит пощады. Октя замечает на руках Федорчука толстые брезентовые рукавицы. Они топорщатся, стоят колом, большой палец далеко отставлен в сторону. Он придвигает к черному шершавому собачьему носу плошку с каким-то пахучим варевом, а рука его тем временем по-воровски крадется к брюху. «Примочка, девочка». Октя замечает бисеринки пота, выступившие на его переносице. Внезапно точным, цепким движением Федорчук хватает комочек в руки. И Прима, словно подброшенная невидимой пружиной, вскакивает на задние лапы. Грубая толстая веревка впивается ей в шею. «Примочка, Примочка», – Федорчук шаг за шагом пятится в темь коридора. Веревка дергается и дрожит, точно живое существо. И вдруг бессильно провисает. Прима с обрывком петли на шее несется громадными скачками по длинной извилистой кишке коридора. На миг Октя перехватывает ее разъяренный взгляд. Желто-янтарные глаза налиты кровавым туманом ненависти…
Она проснулась вся в поту. Долго прислушивалась к дыханию Владаса. Внезапно подумала: «А ведь сон в руку». Прокралась в комнату Альгиса. Пристально, долго смотрела на сына. После этой ночи Октя была настороже. Искала и находила чуть ли не каждый день десятки подтверждений тому, что мальчика все дальше и дальше оттесняют от нее. Иногда застывала, точно в столбняке. «Да что же это? Как же так случилось?».
В эту зиму Владас особенно сблизился с сыном. Раньше то и дело окорачивал, отталкивал его: «Не мешай. Иди играй сам». А теперь чуть ли не каждый вечер они что-то строгали, пилили, о чем-то беседовали по-литовски. Октя чувствовала себя в семье будто отрезанный ломоть. Однажды ненароком услышала размеренный голос Владаса: «Литва на протяжении многих веков боролась с Россией за свою независимость. – Тихо прошелестела перевернутая страница, и снова его размеренный голос нанизывал слова, – русские насаждали свою культуру, свой язык. Муравьев-вешатель…». Октя почувствовала, как в ней закипает злоба на мужа. Хотелось подскочить к нему, оттолкнуть от Альгиса. «Разве он не знает, что единственный, кто у меня есть на всем белом свете, – это мой сын. Ведь и без того я всем чужая. Последнее отнимает». Но тут она расслышала робкий шепот Альгиса:
– Папа, я тебя хочу о чем-то спросить. Ты только не обижайся, ладно?
– Сакик литувишкай (говори по-литовски), – прервал его Владас. Он теперь с сыном говорил только политовски.
– Папа, ты зачем на русской женился? – Голос Альгиса дрожал. Октя замерла за дверью.
– Что ты, что ты, Альгюкай! – Растерянно пробормотал Владас. – Мама хорошая.
Октя сжала кулаки так крепко, что ногти вонзились в ладони. И тотчас от боли пришла в себя. С этого дня перешла жить в комнату сына. Никто ей ни слова не сказал. Владас словно бы не замечал ее исчезновения. Но однажды вечером, укладываясь спать, Альгис взял ее за руку: «Мама, ты иди в другую комнату. Мне здесь с тобой тесно. Я уже большой». Октя безропотно уступила. Вновь перебралась к Владасу на тахту. Умом понимала, что нужно смириться. Пыталась жить такой же слепой жизнью, какой жило большинство знакомых ей женщин. Ходила на неинтересную ей работу, покупала ненужные и никчемные вещи, вела пустые разговоры, готовила безвкусные обеды, спустя рукава вела постылое хозяйство. Бывали дни, месяцы, когда она забывалась в этой мелкой повседневной суете. А клубок лет тем временем все разматывался и разматывался. Иногда она со страхом думала: «Как быстро уходят годы». Владас по-прежнему тянулся к ней.