Мы совершали наше жертвоприношение на чужой земле, но это никак не уменьшило нашего благоговения. Я не чувствовал никакой неловкости, хотя и видел, что шофёр такси, ждавший на берегу, таращится на нас в полном недоумении да и редкие прохожие поглядывают с любопытством. Мной двигало высокое религиозное чувство, заслонявшее даже сыновний долг. Видимо, это чувство передалось и брату: помогая мне, он не сделал ни малейшей ошибки, хотя в моих указаниях наверняка были незнакомые ему слова.
Ощущение сиротства остро пронзило меня в самом конце церемонии, когда я отдавал последний ритуальный поклон. Передо мной была земля Северной Кореи, республики моего отца, припорошённая слоем пыли. Она напоминала мне человека, одиноко и подавленно сидящего на берегу, — символ жизни моего отца на этой земле.
Отец был единственным сыном у своей матери, которая возлагала на него огромные надежды. О его детстве и юности рассказывали невероятные истории, отчасти основанные на фактах, но безнадёжно перевранные и преувеличенные. Он рано стал пропагандистом коммунизма, и, хотя в его карьере на Юге были неудачи и провалы, все ждали от него великих дел. И теперь я спрашивал себя: как оценивал отец перед лицом смерти те сорок лет, которые он прожил в КНДР? Нет сомнения, что и там его вела вперед до самого конца коммунистическая идея. Я слышал в детстве, как он говорил маме: «Я был бы счастлив стать дворником в школе или рабочим на фабрике, только бы это было при республике, о которой я мечтаю всю свою жизнь». Но был ли он счастлив, попав в эту республику? Семья, оставленная на Юге, оставалась незаживающей раной. В сорок лет ему пришлось поменять профессию, а потом десять лет буквально бороться за выживание. Из преподавателя экономики он превратился в инженера на стройке — что было немногим лучше, чем быть простым рабочим, пока он не выбился в главные инженеры. Даже если он сам считал, что прожил хорошую жизнь, думал я сквозь слёзы, у меня остаётся право оплакивать его судьбу. В детстве всякий раз, когда я слышал о каких-нибудь стычках на границе, я всегда воображал, что это мой отец идёт войной на Юг, впереди целой армии и на белом коне. Когда я повзрослел, мы стали получать больше информации о том, что происходит на Севере. В газетах даже печатали списки тамошних высших партийных бонз. Отца среди них не было, и я говорил себе: значит, этим спискам просто нельзя верить. Когда я уже работал в университете, у меня появился доступ к документам по истории коммунистического движения на Юге — и в этих документах я тоже не нашёл имени отца, причём не только среди членов ЦК Трудовой партии Южной Кореи, но даже среди членов местных комитетов. И я говорил себе: значит, он скрывал своё имя, как и многие коммунистические вожди в то время. Я верил в его значимость только по одной причине: если он не был великим человеком, то было невозможно объяснить и оправдать все те страдания, которые претерпели из-за него моя мать и мы, его дети.
Мне казалось, что я оплакиваю неудавшуюся жизнь моего отца, но постепенно я начинал понимать, что плачу о себе самом — обо всех несчастьях моего прошлого, которые теперь было нечем оправдать. Плачу по своему духу, сломленному борьбой за выживание. Я вздрагивал, вспоминая те ярлыки, которые навешивали на меня коллеги — националисты и либералы — в восьмидесятых годах. Я — мракобес, жадно поглощающий плоды экономического развития при военной диктатуре. Я принимаю неоимпериалистов за освободителей. Я принимаю неоколониалистов за братьев по крови. Я радуюсь зависимости Кореи от развитых стран…
Я долго стоял, склонившись в поклоне, пытаясь утихомирить свои чувства. Брат ждал позади, наклонив голову. Наконец я выпрямился и кашлянул, давая понять, что церемония окончена. Я вытер слезы и принялся собирать разложенные на газете фрукты. Взглянув на брата, я увидел, что его щеки тоже мокры: моё чувство передалось и ему.
Я присел на газету, взял чашку с соджу и сказал брату:
— Есть такой обычай: соджу из приношений предкам после церемонии пьют потомки. Это называется «выпить благословенную чашу». Присаживайся, давай выпьем за отца.
Он присел, взял чашку и отпил из неё.
— Слушай, это случайно не чебивонский сорт[22]? — спросил он вдруг.
— Да, он. Но откуда ты про это знаешь?
— Отец рассказывал.
Он взял каштан, чтобы закусить, и спросил с улыбкой:
— И что, на холмах за отцовским домом по-прежнему масса каштанов?
— Ну да. Там сделали новые посадки, но на холмах по-прежнему растут каштаны. Значит, и об этом он тебе рассказывал?
— Да, и ещё о Сосновой долине, и о ручье возле каменоломни, и о красной горе, и о камне, с которого смотрят, как играет рыба в реке.
Брат перечислял места в моём родном городе так, как будто прожил там всю жизнь. Я живо почувствовал, как сильна была отцовская ностальгия, если он рассказывал обо всём этом своим детям, зная, что им не судьба всё это увидеть. Мне захотелось ответить брату чем-то равноценным.
— А скажи, — спросил я, — в Чхонджине всё так же холодно и ветрено? И ветер с песком, такой, что пробирает до костей? И поле гальки длиной в пять километров? А в Кимчхеке металлический завод всё так же дымит на всю округу?
— Но ты-то откуда это знаешь?
— А ты думаешь, мне было всё равно, где живет мой отец и братья? Я знаю и про гору, которую называют Две Ласточки, и про Верблюд-гору, и про ручей в Сусончоне.
Брат был явно тронут. Я даже почувствовал укол совести, видя, как он принимает любое слово за чистую монету. Мне всё время казалось, что я в чём-то обманываю его, и потому я говорил всё меньше и меньше. Теперь, когда я совершил нужные обряды и оплакал отца вместе с ним, мне стало с ним легко. До сих пор мной руководило чувство долга — я должен был многому научить младшего брата. А то, что он был мне только сводный брат, сильно усложняло эту задачу. Наверное, именно поэтому я старался произвести на него впечатление и так много говорил — что вообще-то на меня непохоже. Но теперь все эти усилия были уже ни к чему. Я молчал, а брат, напротив, разговорился. Он, видимо, тоже был не слишком общительный человек, но теперь, почувствовав во мне брата, да к тому же выпив изрядно пива и соджу, он стал задавать вопросы, которые его действительно волновали:
— Скажи, ну а какая там на самом деле жизнь, на Юге?
— Ну, там много плохого, это правда. Но живут ведь люди.
— А как живут? Я ничего не могу понять. У нас есть такое издание: «Факты о Южной Корее». Если им верить, то у вас страшная нищета. Но я говорил с людьми, которые бывали за границей, и по их рассказам всё получается прямо наоборот. Да и то, что тут рассказывают…
— Ну, на самом деле Южная Корея сейчас процветает, это правда. Но никто не может гарантировать, что это продлится долго. Нас иногда сравнивают с управляющим у помещика — с тем, кто собирает плату с фермеров-арендаторов и богатеет за счёт своего господина. А циники говорят проще — что мы на положении содержанки. Причём такой, которая тратит все деньги на наряды да ещё набирает в долг, вместо того чтобы думать о будущем и откладывать деньги. — Теперь я говорил откровенно, и брат тоже стал высказывать то, что думал.
— Да, слышал я эти разговоры, — сказал он. — Но я думаю, что не всё так плохо. Уж если есть рыночная экономика и частная собственность, то лучше быть помещиком, чем арендатором, как ты думаешь? Содержанкой, само собой, становиться не надо, но быть управляющим при капитализме — это уже успех. Значит, ты уже эксплуататор в мировом масштабе.
— Ну и ну! — я был поражён. — Слышать такое от тебя… Скажи, а в КНДР многие так думают?
Брат был уже сильно нетрезв.
— Ну, на самом деле я только цитировал одного моего приятеля. Он служит в Комитете по внешнеэкономическим связям. А раньше был дипломатом — вторым секретарем по торговле — и несколько лет прожил за границей. Когда я его в первый раз услышал, то решил: буржуазная пропаганда. Но теперь, после разговоров с тобой, мне кажется, что он в чём-то прав.