Прекрасным летним днем я еду в Нью-Хейвен, чтобы повидаться с Джошуа. Воздух необыкновенно мягок, небо безоблачно, чайки издают свои печальные крики. Нью-Хейвен выглядит покинутым, студенты разъехались, только на тротуарах у домов кое-где еще видны груды чемоданов и рюкзаков.
Мы встречаемся в ресторане. Снаружи солнце льет яркий свет, резко контрастирующий с душным полумраком внутри; вечно царящий тут вечер освещают только свечи, мигающие на маленьких столиках. Все посетители — старики, и все едят рыбу. Джошуа, который подробно описал мне себя, ждет за столиком в глубине зала. На столике — накрахмаленные салфетки, сложенные в форме лебедей. Я сажусь.
Нам приносят еду. Джошуа тыкает вилкой в обвалянную в сухарях рыбу, отправляет кусочек в рот и старательно жует.
— Я был старшим преподавателем, занимался охраной окружающей среды, — говорит Джошуа. — Я увидел объявление и подумал: почему бы и нет? В те времена четыре доллара были заметной суммой, а деньги мне были нужны. Вот я и совершил это. — Он принимается описывать мне «это», о котором мы уже все знаем, — как он смазывал кожу «ученика» специальной пастой, чтобы лучше прилегали электроды, как он услышал первый стон, нажав кнопку с надписью «75 вольт», как крики, доносившиеся сквозь потрескивание разрядов в микрофоне, становились громче, как он наконец повернулся к экспериментатору и сказал: «Это неправильно», а проклятый экспериментатор… Джошуа повторяет громче: — Этот проклятый экспериментатор! — и крошки рыбы разлетаются у него изо рта, а покрытые темными пятнами руки дрожат, когда Джошуа вспоминает прошлое. — Проклятый экспериментатор велел мне продолжать.
— А вы? — спрашиваю я, наклоняясь вперед — к чему? К морали? Я не уверена в собственных чувствах. Как будто мораль — материальный объект, который можно потрогать руками…
— Я сказал экспериментатору: «Нет».
Я смотрю на губы Джошуа, когда он выговаривает это «нет», то самое слово, которое так трудно дается мне. Коснуться языком нёба и выплюнуть — «нет»…
— Я сказал, — повторяет Джошуа, — я сказал: «Я участвовал в экспериментах и раньше, и это неправильно». Я забеспокоился, услышав крики ученика, весь вспотел, а сердце у меня заколотилось, так что я остановился и заявил: «Достаточно».
— И почему же вы так поступили? — спрашиваю я. — Я имею в виду — что дало вам силу отказаться, когда стольким людям это не удавалось?
Мне в самом деле очень хочется услышать его ответ. Я проехала так много миль, только чтобы услышать, как человек становится независимым. Как человек рвет нити, которые делают нашу жизнь представлением марионеток. Джошуа — не марионетка. Он сам управляет своими мышцами.
Джошуа вытирает рот накрахмаленной белой салфеткой. Он дергает за клюв, и лебедь теряет форму. Подняв глаза к потолку, Джошуа долго молчит и наконец отвечает:
— Меня беспокоило состояние моего сердца.
— Состояние вашего сердца? — как эхо, повторяю я.
— Меня беспокоило, — Джошуа опускает голову и смотрит на меня, — что эксперимент вызовет слишком сильный стресс и у меня случится сердечный приступ, а также, — добавляет он, словно вспомнив о чем-то, — а также я не хотел причинить вред тому парню.
Я киваю. Невозможно не заметить, что «парень» оказался на втором месте, а сердце Джошуа — на первом; хотя кто мог бы его в этом упрекнуть? И все-таки это был не тот ответ, которого я ожидала от моего этичного собеседника. Я рассчитывала на что-то, блистающее иудео-христанской моралью, на что-то глубокомысленное вроде: «Во мне глубоко укоренился этический императив: не делать другому того, что я не хотел бы…»
Нет, не повезло. Джошуа, как выяснилось, беспокоился о своем сердце, и его непокорность проистекала из этого источника, по крайней мере в ретроспективе. Он продолжает говорить и рассказывает мне, как был настолько возмущен, что на следующий день ворвался в кабинет Милграма в университете и увидел профессора, спокойно проверяющего студенческие работы. Джошуа сказал ему: «То, что вы делаете, неправильно. Неправильно! Вы расстраиваете наивных испытуемых. Вы ведь не обследуете людей в медицинских целях. Вы можете вызвать у кого-нибудь сердечный приступ — ваш эксперимент вызывает очень сильный стресс».
Джошуа вспоминает, как Милграм невозмутимо посмотрел на него и сказал: «Я уверен, что мы не спровоцируем сердечный приступ ни у кого из испытуемых», а Джошуа ему ответил: «У меня вы его почти вызвали», после чего у них состоялся долгий разговор. Милграм в конце концов успокоил Джошуа, похвалил за независимое поведение, а под конец попросил: «Мистер Чаффин, я был бы благодарен, если бы вы, знаете ли, особенно не распространялись». «О чем не распространялся?» — переспросил Джошуа. — «Насчет эксперимента, — ответил Милграм. — Насчет того, что мы на самом деле изучаем. Мы все еще продолжаем тестирование, и я, естественно, не хочу, чтобы испытуемые узнали, что мы изучаем не научение, а повиновение».
— Так вот, — говорит мне Джошуа, — я потом долго думал об этом — о том, чтобы не распространяться. Я думал, не еледует ли сообщить в полицию. Я был и в самом деле возмущен. Так что подумывал, не пойти ли в полицию.
— И как? — спрашиваю я. — Обратились вы в полицию? Или, может быть, как-то иначе разоблачили Милграма?
Джошуа на мгновение отводит глаза. В это время появляется официант и уносит наши тарелки, так что теперь нас с Джошуа разделяет лишь белое пространство скатерти и оплывающая свеча.
— Нет, — говорит Джошуа.
— Что — нет? — переспрашиваю я.
— Нет, я не выдал Милграма и сохранил истинную цель эксперимента в секрете.
Мне это кажется странным: Джошуа так гордится тем, что противоречил Милграму, и в то же время по большому счету подчинился ему в самом важном. Теперь уже я отвожу глаза: я растеряна и не могу найти во всем этом морального центра; вместо него я обнаруживаю обычного, милого, противоречивого и сложного человека со старческими темными пятнами на руках.
Я расспрашиваю Джошуа о его жизни. Сюрпризы возникают один за другим. Нет совершенно никаких свидетельств того, что отказ повиноваться экспериментатору в лаборатории хоть в чем-то соответствует поведению Джошуа в обычной жизни. Он много лет работал на корпорацию «Экссон»[20] (людей, занимающихся защитой окружающей среды, Джошуа называет «няньками деревьев»). В возрасте двадцати пяти лет был мобилизован в армию и служил на Филиппинах.
— Я был прекрасным солдатом, — говорит Джошуа. — Мы захватили этих паршивых япошек и держали их под замком.
— А убили вы кого-нибудь во время войны? — спрашиваю я.
— Это же была Вторая мировая война, — говорит Джошуа. — То была совсем другая война.
— Я знаю, — отвечаю я. Но эти «паршивые япошки», готовность держать пленных под замком, «няньки деревьев», примерная служба в армии, решение не доносить на Милграма — все это просто не сочетается с тем решительным поведением во время эксперимента, которым Джошуа так гордится.
— Так убили вы кого-нибудь на войне? — снова спрашиваю я и при этом вспоминаю слова Элмса о том, что проявлявшие послушание почти всегда стреляли в людей на войне, а непокорные — нет.
— Я не знаю, — отвечает Джошуа и смущенно ежится.
— Совершили ли вы во время войны что-то, в чем теперь раскаиваетесь? — спрашиваю я.
— Не знаю, — отвечает Джошуа. — Я… Официант! Я хочу кофе. — Появляется кофе и пирожное «крем-брюле», и Джошуа ест его слишком торопливо, так что из набитого сладостями рта не раздается больше ни слова.
Я звоню Элмсу.
— Итак, — говорю я ему, — я нашла непокорного испытуемого, но оказалось, что он рассуждает о «паршивых япошках», о том, каким он был хорошим солдатом и как отказался от собственных взглядов и не выдал Милграма. — И Элмс, голос которого звучит еще более устало, отвечает:
— Что ж, то, как человек ведет себя в одной ситуации, не означает, что он непременно будет вести себя так же и в другой.