До появления Изабеллы Шейем с Нико все же управлялись. Эрне Хаттанти пару раз рявкнул на него: «Лучше заткнись, не то поговорю с тобой иначе» и «С неотесанными хамами в спор не вступаю». Эрне Хаттанти бывал груб, иногда это выходило за всякие рамки, но материал объяснял толково, отметки выставлял справедливо, любимчиков не заводил, а его грубость принимали в классе почти как должное.
— Сперва разрушить, затем строить, — провозглашал он не раз коллегам один из своих принципов формирования личности. Некоторые чувствительные души при этом вздрагивали, они отдавали предпочтение безмятежности и беспорядку — пусть идет как идет, день прошел, и ладно, урок кончился — слава богу, опять перемена.
До прихода Изабеллы Шейем в самом деле все было терпимо. Хотя преподаватель Мехеш, именуемый Зюм-Зюмом, и спорил с Нико до посинения. Пикировка, пререкания, взаимные колкости — анархия, да и только. Иногда достаточно было одного жеста при чтении стихов, Зюм-Зюм замечал этот жест, и ему уже казалось, что Костолани[12] уменьшается до невидимых размеров. На каждом уроке он почти физически ощущал, как испаряется, улетучивается куда-то литература, даже самая высокая, и как Ади[13] сжимается в пламени глаз яростного спорщика Никодемуса Карайитиса.
Нарушение дисциплины?
Нет, конечно. Уж во всяком случае, здесь дело не в дисциплине.
— Ты что, вообще никого не признаешь?
— Никого, — отвечал Нико. И в то же время он читал наизусть стихи Ади, он помнил их, наверное, не меньше двух десятков, но не те, что входили в программу. И толковал он их по-своему, на свой собственный манер.
Зюм-Зюм относился к Нико серьезно. Бывало, они спорили до конца урока, ученики же тем временем были предоставлены самим себе — те, кто поумнее, с интересом прислушивались к блестящим доводам Зюм-Зюма, к постепенно слабеющим атакам Нико. Они только не понимали, почему Нико все равно повторяет: «Его ненавижу больше всех». И почему он так вращает глазами? И почему дергает ручку двери до тех пор, пока не повыскакивают все гвозди?
Но все же до появления Изабеллы Шейем с ним кое-как справлялись. Порою, впрочем, не обходилось без вмешательства директора.
— Тут не так все просто, как вы думаете. Здесь дело в его отце, — пояснял он, прищуриваясь. И тем не менее посылал родителям Нико предупреждения за нанесение чудовищных оскорблений учителям: «Позволяет себе дерзости с учителями». Нико долго потешался, высмеивая стиль директорских замечаний: «Дезорганизует коллектив и разлагает дисциплину». Было бы трудно пересказать, что же, в сущности, произошло, ибо не произошло ничего. Ребята решили покрасить стены актового зала на общественных началах, сделать работу, которую одна контора выполнила так, что не только новая, но и краска пятилетней давности сползла со стен. Словом, мальчики взялись за работу… Явился и Никодемус Карайитис, но он только размахивал кистью в воздухе и строгим взглядом следил за каждым движением своих товарищей, в особенности за комсоргом. Потом встал за его спиной, недовольно пощелкал языком, потом одобряюще, дружески положил руку на его плечо.
— Неплохо, неплохо, продолжай дальше в том же духе! Шит колпак не по-колпаковски, а по-комсомольски. А ну-ка, скажи быстро, сможешь?..
Отец смущенно стоял в приемной. Это был пожилой, невысокий, полный человек. Он плакал. Плакал настоящими слезами.
— А ведь он уже тут родился. Ну вы подумайте…
— Такая в нем течет кровь. Никуда от этого не денешься. Человек верен своей натуре, — сказал Зюм-Зюм, но коллеги одернули его:
— Еще на коня сажаете разбойника!
На это Зюм-Зюм ответил, что он хочет приободрить отца. И Зюм-Зюму простили, литераторы ведь всегда немножко с заумью.
Длинноволосых, ангелоподобных парней время от времени отсылали стричься. Те, что поглупее, отсеивались вообще. Девушек перед началом урока дежурные по коридору заставляли смывать краску с глаз. Лишь в полдень разрешалось снова накладывать ее. Длина халатов достигала колен, так было предписано школьными правилами поведения. Только по улицам могли они щеголять в коротеньких кожаных юбчонках.
Но что поделать с Никодемусом Карайитисом? Нужно было бы продержаться еще год, до выдачи аттестатов зрелости, а тут в школе появилась Изабелла Шейем. До нее эти предметы вела тоже учительница, по прозвищу Цыпленок. У той было пристрастие к желтому, и зимой и летом она всегда была одета в один из оттенков желтого. И еще в ней было что-то стоическое, она напоминала мучеников-христиан — тех, в которых кидали камнями, стреляли из лука. Она всегда точно, минута в минуту, заходила в класс и, не обращая ни на кого внимания, с улыбкой на устах говорила весь урок напролет — будь то история или русский язык, — всегда с одной и той же улыбкой, с непоколебимым спокойствием, не слыша реплик, не видя того, что происходит в классе, не чувствуя летящих мимо огрызков яблок. И так от звонка до звонка. Дети ее презирали, но злобы к ней не чувствовали. Нико, например, к этой женщине относился лучше, чем к другим учителям. Он не удостаивал ее внимания. Позднее это ее пристрастие к желтому сыграло с ней злую шутку. С инфекционным воспалением печени она надолго слегла в больницу. И вот вместо нее прислали Изабеллу Шейем.
Была весна, и Изабелла Шейем явилась в туфлях на шпильках. В Венгрии в то время туфли на шпильках не принимали уже даже в комиссионном, только Изабелла Шейем носила их с подчеркнутым достоинством. Она шла, и ноги ее то и дело подворачивались то внутрь, то наружу, и худые полушария ее зада колыхались при этом. Ей было лет двадцать шесть — двадцать восемь. Лицо у нее было бледное, прическа — сложное сооружение из белобрысых валиков-сарделек, только сардельки не были тугими и крепкими. Будто полопались на полпути в школу.
— Милое кукольное личико, вот ведь в чем ужас, — морщился Хаттанти. Ее лицо и в самом деле было милым и похожим на кукольное. Крошечный носик картошкой, но эта маленькая картофелинка так неловко прилепилась посередине лица, что придавала ему какое-то странное, обиженное выражение. На самой Изабелле Шейем всё жаловалось, даже мех на ее пальто: казалось, в нем еще таился маленький живой зверек и наскоро обработанная шкурка обвиняла в чем-то, вызывала чувство неловкости.
— Не миновать беды, — сказал Зюм-Зюм, — особенно если мы ее пустим в класс, где Нико…
— Слабее своей предшественницы она быть не может, — мудро заметил директор, — освоится постепенно.
Зюм-Зюм все же попробовал подготовить учеников, взывал к их разуму и сердцу.
— Если возникнут осложнения, — предупредил он Изабеллу Шейем, — я вам охотно помогу.
— Я привыкла сама справляться со своими трудностями, — сказала Изабелла Шейем и коснулась мизинцем бороды Зюм-Зюма. — По-моему, эта борода — плохой пример для молодежи!
Ей каждый день звонила мать, в перерыв между первым и вторым уроком. Они долго беседовали. С безграничной нежностью.
«Ты мед нашла?.. Хорошо, моя звездочка, ты не беспокойся. Нет, я потом принесу. А Йожи не объявлялся? Ты джем съела?..»
— Скажите-ка, милая барышня, — однажды ехидно поинтересовался Хаттанти, — кто такой Йожи?
— Дворник. Он дрова приносит. И колет их, — ответила Изабелла Шейем. — Ведь дрова надо принести наверх и сложить в уголок, сырые в одну сторону, сухие в другую, да щепок для растопки приготовить. Не может же моя мамуля заниматься физической работой. Потом мы некрасивый уголок закрываем занавеской… Вот кто такой Йожи. Хорошо, что мы это выяснили…
— Понятно, — сказал Хаттанти, — понятно, — и быстренько ретировался с классным журналом под мышкой.
А халат! Это было что-то бесподобное. Леопардовый халат Изабеллы Шейем. Этот пятнистый леопардовый халат она через день стирала в раковине в учительской, пользуясь мылом, которое тут лежало, и в учительской же сушила его, расправив на плечиках, подвесив к книжному шкафу. В сумочке она хранила гвоздичный одеколон — в маленьком флакончике, на переменах она смачивала одеколоном свой носовой платок, затем протирала им лоб, шею и прожилки на запястьях.