Она уже была богата. Она жила в самом роскошном отеле Мейфэра. У нее было не счесть платьев и отсутствовала нужда покупать бриллианты; больше всего ее радовало вышеописанное псише. Под конец сезона ее на месяц ангажировал Париж. Париж узрел ее и пал к ногам. Больдини[12] написал ее портрет. Жюль Блох сочинил про нее песню, которую целый месяц вопили во всех мощеных переулках Монмартра. Все денди сделались без ума от «lа Zuleika». Ювелирам на Рю де ла Пэ скоро нечего было выставлять в витрины — все раскупили для «la Zuleika». Целый месяц в Жокей-клубе не играли в баккара — члены клуба предавались более благородной страсти. На целый месяц весь полусвет был забыт ради одной-единственной девы из Англии. Никогда, даже в Париже, триумф женщины не бывал столь полон. Когда подошел день Зулейкиного отбытия, город погрузился в угрюмый траур, какого не носил с тех пор, как по Елисейским полям маршировали пруссаки.[13] Равнодушная Зулейка в завоеванном городе не задержалась. Все европейские столицы прислали к ней своих представителей, и она целый год торжествующей кочевницей рыскала из столицы в столицу. В Берлине студенты каждый вечер с факелами провожали ее до дома. Принц Раздватренц-Четпятшестен предложил ей свою руку и за то был кайзером посажен под домашний арест в небольшой свой замок. В Йылдыз-Киоске тамошний тиран пожаловал ей Орден Целомудрия и предложил главное ложе в своем серале. После представления в Квиринальском дворце папа из Ватикана разразился буллой против Зулейки, не возымевшей никакого успеха. В Петербурге в Зулейку влюбился великий князь Саламандр Саламандрович. Он распорядился сделать из чистейшего золота точную копию каждого ее волшебного инструмента. Он подарил ей эти сокровища в малахитовой шкатулке, стоявшей теперь у нее на столике; и с тех пор Зулейка с их помощью и совершала свои чудеса. Этим щедрость великого князя не ограничилась. Он хотел даровать Зулейке половину своих бесчисленных поместий. Великая княгиня обратилась к царю. Зулейку выпроводил за границу караул снедаемых любовью казаков. В воскресенье перед тем, как она покинула Мадрид, в ее честь устроили грандиозный бой быков. Полтора десятка быков приняли смертельный удар, а Альварес, матадор из матадоров, умер с ее именем на устах. Он попытался убить последнего быка, не отводя взгляда от la divina señorita.[14] Столь милого комплимента ей прежде не делали, и он привел ее в безмерный восторг. Собственно говоря, ее все приводило в безмерный восторг. С гордостью внимала она непрестанным пеанам, пеанам, исполнявшимся все время крещендо.
Отголоски сопровождали ее через Атлантику, пока их не заглушили шумные и безудержные пеаны, пропетые на других берегах. Все клапаны «могучего и многотрубного органа» нью-йоркской прессы в честь Зулейки разом открылись во всю силу. Она этим грохотом наслаждалась. Она читала каждую напечатанную про нее строчку, триумф ее был сладок как никогда. А как восхищали ее бробдингнегские[15] ее изображения, отпечатанные в девятнадцати красках, возвышавшиеся между колонками или разлегшиеся над ними! Вот она мерилась ростом со Статуей Свободы; пролетала на комете через небосвод над толпой смотревших на нее с земного шара крошечных мужчин в смокингах; через микроскоп, который держал купидон, глядела на крошечного Дядю Сэма; учила Американского орла стоять на голове; и делала еще сотню и одну штуку, пришедшую в голову туземным художникам. В этом радужном символистском лабиринте попадались и реалистические фрагменты. Дома и на улице на улыбающуюся Зулейку были наставлены все фотографические объективы, и все моментальные снимки моментально попадали в прессу, которая их печатала с подписями: Зулейка Добсон на Бродвее в соболях, подаренных ей великим князем Саламандром, — она говорит: «Метель мне не страшна»; Зулейка Добсон зевает над любовным письмом миллионера Эдельвейса; с чашкой моллюскового бульона — она говорит: «Не пробовала моллюсков»; велит горничной приготовить теплую ванну; смотрит на разошедшиеся по шву только что купленные перчатки, прежде чем отправиться на музыкальный вечер, данный в ее честь миссис Светониус Х. Мейстерзингер, самой престижной дамой Нью-Йорка; болтает по телефону с мисс Камиллой ван Химерен, самой высокородной девицей Нью-Йорка; смеется при мысли о комплименте, сделанном ей Джорджем Авимелехом Постом, самым ухоженным мужчиной Нью-Йорка; придумывает новый фокус; делает выговор официантy, пролившему ей на юбку коктейль; занята маникюром; пьет чай в постели. Так Зулейка сделалась, можно сказать, наблюдателем собственной великолепной жизни. Газеты не солгали, сообщив перед ее отъездом из города, что она «хорошо провела время». Чем дальше она двигалась на запад — миллионер Эдельвейс одолжил ей свой личный вагон, — тем лучше она его проводила. Чикаго заглушил отголоски Нью-Йорка; Сан-Франциско затмил заголовки Чикаго. Подобно пожару в прерии пронеслась она от одного берега к другому. Затем пронеслась назад и уплыла в Англию. Осенью ожидалось ее возвращение на второй сезон. Сейчас, как я уже сказал, у нее был «перерыв».
Сидя перед эркерным окном, она не вспоминала великолепные картины прошедшего. Она была молода и никогда не оглядывалась. Для нее прошлое не было сокровищницей отдельных воспоминаний, запасенных и упорядоченных, одни ярче и дороже других. Воспоминания для нее были пылинками в блеске лучей, сопровождавших ее и ярко освещавших грядущее. Она всегда смотрела только вперед. Сейчас она подумала — тень скуки сошла с ее лица — про неделю, которую проведет в Оксфорде. Каждый новый город становился для нее новой игрушкой, а поскольку юношеское обожание ей было милее всего, этот город юношей был игрушкой ей по нраву.
Да, именно юноши впереди всех спешили дарить ей свое обожание. Ее жизнерадостный и блистательный тип легко очаровывал юношей. Старики и мужи средних лет любовались ею, но не находили в ней того сходства с робким и беззащитным цветком, того невинного облика, что влечет мужей, изведавших тайны бытия. И однако Зулейка была невинна. Она была чиста, как юная пастушка Марсела,[16] что беспечно бродила по горам, обожаемая всеми пастухами. Как и у Марселы, сердце ее не было занято, никому она не отдавала предпочтения. Говорили, что юноши умирали от любви к ней, как Хризостом умер от любви к пастушке; и, подобно пастушке, Зулейка не проронила и слезы. Когда Хризостому рыли могилу у подошвы горы, на ее вершине появилась Марсела, и Амбросьо, товарищ умершего, возопил укоризненно: «Свирепый василиск окрестных гор!»[17] Не скажу, что Амбросьо был несправедлив. Марселе никакого дела не было до мужских восторгов, но вместо того чтобы уйти в построенный для таких, как она, монастырь, она предпочла скитаться в горах, приводя пастухов в отчаяние. Зулейка с ее темпераментом в монастыре сошла бы с ума. «Но, — скажете вы, — разве не следовало ей принять постриг и тем, пусть даже ценою рассудка, уберечь мир от стольких горестей? Если Марсела, по-вашему, василиск, то как насчет мисс Добсон?» Но Марсела знала и даже хвалилась тем, что никогда не захочет и не сможет полюбить мужчину. Зулейка, напротив, от природы была чувственной женщиной. У нее, возможно, не было сознательного, отдельного и определенного желания сделаться матерью, каковым современные драматурги наделяют всех необрачившихся представительниц ее пола. Но она знала, что способна полюбить. Несомненно, женщину которая это про себя знает, несправедливо упрекать за то, что не затворилась от мира: только женщина, неспособная любить, не имеет права будить любовь в мужчинах.
Хотя Зулейка никогда не отдавала свое сердце, желание и потребность его отдать были в ней сильны. Куда бы она ни подалась, всюду пред нею склонялись нелепые юноши — ни одной несогбенной фигуры, достойной уважения. Встречались мужчины среднего возраста и старики, не поклонявшиеся ей; но к среднему возрасту и старости она питала жизнерадостную антипатию. Только юношу могла она полюбить. И хотя сама она, женщина, была готова совершенно унизиться перед идеалом, для нее невозможно было полюбить того, кто упал перед нею ниц. Перед нею же падали ниц все юноши. Она была императрица, а все юноши ее рабы. Их раболепие, как я сказал, было ей приятно. Но ни одна императрица, в которой есть толика гордости, не полюбит своего раба. И кого полюбить гордой Зулейке? Этот вопрос ее иногда тревожил. Бывало, вглядываясь в псише, она роптала против композиции линий и оттенков, добывшей ей приятную адорацию. Хоть один раз полюбить разве это стоит не больше, чем преклонение всего мира? Но встретит ли она того, на кого посмотрит с уважением и любовью, — она, всепокорительница? Хоть когда-нибудь, когда-нибудь встретит его?