Сколько мертвецов было на счету у моего мальчика, этой могучей машины для убийства? Один, насколько я знаю. Об остальных я не могу говорить уверенно. У меня нет привычки расспрашивать, как это делают священники, чтобы узнать все на исповеди и ни с кем не делиться в гробовом молчании. Как, когда, кто, где. Где угодно! Отпустите все грехи разом, и хватит жадного любопытства! Один простодушный падре с богословского факультета рассказал мне об одном таком признании, рассказал о чуде, не произнося имени его творца. То есть приоткрыл секрет так, чтобы не нарушить тайну исповеди. Вот его рассказ. Один безносый парень исповедовался ему: «Отец мой, я согрешил в том, что переспал со своей невестой». И постепенно, слово за слово, задавая наводящие вопросы, этот священник выяснил, что парень был наемным убийцей и прикончил тринадцать человек, но не покаялся в этом. А зачем? Пусть кается тот, кто приказал убить их. Грех лежит на том человеке, а не на парне — он ведь только выполнял свою работу. Он даже не смотрел им в глаза… И что же сделал священник с так называемым убийцей? Отпустил ему грехи? Да, так называемый священник отпустил ему грехи. И наложил на парня тринадцать месяцев покаяния, по одному за каждого убитого. Поэтому в церквях всегда полно этих парней.
Пользуясь встречей с этим падре — таких осталось немного с тех пор, как Торговый центр превратили в семинарию, — я задал ему вопрос: кто виновен в смерти того хиппи? Алексис? Я? Не Алексис — он не питал ненависти к хиппи и посмотрел ему в глаза. И не я — я ведь не хотел этой смерти, честное слово. Разве я приказал его убить? Нет! Никогда! Никогда я не говорил Алексису: «Завали вот этого». Я сказал всего лишь — вы свидетели: «Я пристрелил бы его», но то были слова, брошенные в пустоту. Мой грех, если и существовал, заключался в условном наклонении. И из-за условного наклонения я отправлюсь в какой-нибудь ад? Нет-нет, я раскаиваюсь, я в жизни больше так не скажу.
Я забрел в этот католический университет, спасаясь от музыки Алексиса. Так что впредь не удивляйтесь, обнаруживая меня в самых немыслимых местах. Там, и дальше, и еще дальше. Спасаясь от этого адского грохота, у я стал вездесущ, словно Господь в своем царстве. Так я и бродил по Медельину, по Медальо, видя и слыша многое. Выигрывая у смерти, быстро пересекая улицу, чтобы не попасть под колеса. При этом машина угнана у кого-то, кто предположительно стоял за нее насмерть, и при этом оба предположительно — добрые христиане…
Снедаемый внутренней пустотой, Алексис смотрел но телевизору всякое: сериалы, футбольные матчи, выступления рок-групп, модных шлюх, президента. Однажды он разодрал на себе одежду, узнав, что какие-то наемники убили сенатора Республики. Республики! Точно у нас есть сенаторы департаментов, дурачок. Здесь не Штаты. Кроме того, колумбийские сенаторы тоже не кроткие овечки. Пусть те, кто убил сенатора, «ощутят на себе всю тяжесть закона», говорится в выпуске новостей. Как будто известно, кто это. А что там сегодня? Сегодня нации рапортуют о том, что двадцать пять тысяч солдат завалили предполагаемого главу наркосиндиката, нанимавшего убийц. Что преступность беспощадно искоренят — как будто сам говорящий не замаран связью с преступниками. И что мы движемся в правильном направлении: «in the right direction», как у нас любят выражаться. И один я задаю вопрос: что, закон в Колумбии позволяет убивать предполагаемых преступников? А еще гринго получают победный рапорт на своем языке — мы ведь полиглоты. И очень способные: тщательно подготовленная речь читается на английском слегка свистящим, вкрадчивым, неповторимым голосом, с усердием и интонацией школьника, повторяющего задание: «This is my nose. That is your pipi». «Заткни этого гомика, — обращаюсь я к Алексису, — нам гомиков и без него хватает». Он улыбнулся, видя меня таким взволнованным, таким раздраженным, и — о чудо — выключил. Потом сказал именно так, как я люблю: «Если хочешь, я разобью этот мудацкий ящик». «А когда ты разобьешь магнитофон?» — спросил я. «Сейчас». Он взял кассетник, вышел на балкон и сбросил вниз. Видите, он не мог сдержать в себе эти внезапные вспышки и мог убить любого случайного прохожего — было бы немного удачи.
Со смертью предполагаемого наркобарона, о которой объявило первое лицо в государстве, профессия наемного убийцы почти что исчерпала себя. Умер святой, нет больше чудес. Не имея гарантированной работы, наемники разбрелись по городу и принялись похищать людей, совершать налеты, просто воровать. А тот, кто работает на свой страх и риск, перестает быть наемником: это уже независимое предприятие, частная инициатива. Вот и еще одно чисто национальное учреждение отошло в прошлое. Среди всеобщего крушения мы теряем наши национальные черты, и скоро не останется ни одной.
Но вернемся к Алексису — ведь история о нем. Когда он решил разбить телевизор? Я ласкал в уме эту идею, словно сиамского кота. Что подтолкнуло его к этому? Может быть, я со своим могучим воображением? Сильно сомневаюсь: я день за днем концентрировал мысли на смерти Кастро, а он пока что жив и у власти. (Кастро — это Фидель, Фидель — это Куба, Куба — это всемирная социалистическая революция).
Из всех убитых Алексисом пятеро были застрелены из-за его собственных разборок, бесплатно; и пять — по заказу, из-за чужих разборок. Как вы понимаете, в отсутствие закона, который постоянно обновляется, Колумбия есть не что иное, как серпентарий. Здесь сводятся наследственные счеты, счеты между поколениями — от отца к сыну, от сына к племяннику; уходят из жизни братья. Как я узнал это от Алексиса, если не спрашивал его ни о чем? Он без всяких расспросов рассказал о Ла-Плаге. Это божественный, зловредный, злобный мальчишка, тоже оставшийся без работы. Ему только пятнадцать годков, у него пушок на щеках, от которого падает сердце. Кажется, его зовут Хайдер Антонио. Звучное имя. Когда он не убивает, то играет в бильярдной Х. (Я не указываю название заведения, поскольку парню назначат опекуна, в соответствии с новой Конституцией, после чего я почувствую на себе всю тяжесть закона).
С Ла-Плагой я также познакомился в комнате бабочек, но любви между нами не вышло: он объявил, что у него есть невеста, и он хочет завести от нее ребенка, чтобы тот отомстил за него. «Отомстил? За что, Плагита?» Нет, пока ни за что. За что он не успеет отомстить сам. Такая дальновидность нашей молодежи пробуждает во мне надежды. Если просматривается будущее, то и настоящее переносится легче. Что касается прошлого… Прошлое — то, что у меня есть, то, что меня здесь удерживает.
Всему настает свой черед в этом мире: градоначальники, министры, президенты приходят и уходят, а Каука все течет, течет, течет, впадая в широкое море — гигантский водосток. Зачем я все это говорю? Друг, посмотри, кинь взгляд, обрати взор: придет и твой день, день перед телевизором. Несчастный, — смерть его воспеть стихами стоит. Я облекаю эту мысль в форму высокой поэзии, в александрийский стих, который так мне удается. Я дышу прерывисто и стреляю далеко.
Вот как все произошло: настал вечер усталости, обвала, крушения, когда в доме не осталось даже дрянной крошки хлеба. Я не в силах сопротивляться городу, где тридцать пять тысяч такси с прикрученным радио. Да, я хожу пешком и в них не сажусь, — но они проезжают мимо со своими болботалками, распространяя вести о смерти (не моей), результаты футбольных матчей (при чем здесь я?)‚ заявления публичных политиков, присосавшихся к общественной кормушке и тянущих деньги из меня, из бессмертной Колумбии. «Я завалю их для тебя, — повторял Алексис, — скажи только, кого именно». Я не называл имен. Какой смысл? Все равно что охотиться на креветок с дробовиком. «Мальчик мой, — отвечал я, — дай мне свой револьвер. Я больше не могу. Я застрелюсь». Алексис знал, что я не шучу: чутье не подводило его. Он вскочил с места, схватил револьвер и, чтобы в нем не осталось ни единой пули, разрядил барабан в телевизор — первое, что попалось под руку: там выступал, для разнообразия, президент. Что-то насчет карающей руки закона. Это были последние слова мерзкого попугая: он никогда больше не открывал свой грязный клюв в моем доме. А потом — тишина, тишина молчаливых ночей, и в ней — только стрекотание цикад, убаюкивавших мой слух своей вечной музыкой: ее слушал еще Гомер.