— А ты? — наконец произнес я.
Иоанн пожал плечами и вперился в свои ладони.
— Я тут уже три года. Коль скоро меня предназначили храму, я выбрал самый суровый, самый непримиримый из всех храмов. Мы, здешние монахи, ненавидим Иерусалим, ненавидим двуличие, ненавидим вероломное пособничество священнослужителей римлянам.
— Я тоже все это ненавижу, Иоанн.
— Ты?! Да ты не умеешь ненавидеть!
— Неужто ты настолько презираешь меня?..
Он встал и принялся ходить по берегу, мне пришлось долго ждать ответа.
— Запомни одно: такого разговора у нас больше не будет, — наконец вымолвил Иоанн. — Мое положение в обители запрещает мне подобные беседы. Ты не прошел посвящения. Ты новиций. И дальше этого не пойдешь, потому что твое место не здесь.
Он остановился супротив меня:
— Ты только что слышал мою речь. Была ли в ней радость? Обнаружил ли ты во мне хоть малейшую улыбку?
— Твои слова скорее напугали меня.
— Вот-вот. И меня тоже. Однако я не могу дать ничего, кроме строгости. Когда я вглядываюсь в лица Многих, из меня уходит вся присущая человеку теплота. Мои слова жестки, как песок пустыни. Я суров и безжалостен. И упорствую в своей безжалостности, хотя она едва ли нравится мне самому. Я непримирим. Исключение было сделано лишь для тебя.
— Неужели ты рассердился из-за своей матери? Потому что ты?.. Потому что я?.. И ты возненавидел меня?
— Нет, я начал тебя любить. Я понял разницу между тобой и мной. Ты наделен силой. Только отличной от других. В тебе есть что-то новое.
— Неправда.
— Истинная правда. Просто ты еще не созрел. Тебе надо повидать мир.
— Мир скверен.
— Да, мир скверен, но это мир, в котором мы живем. Ты не хуже моего знаешь, что Господь связал наши души с жизнью. Сам говорил. Просто ты невинен и чист, и тебе требуется время, чтобы признать собственную силу, признать свое свидетельство. Ты чист сам по себе, тогда как я проповедую чистоту. Многим не мешает очиститься внешне, ты же будешь очищать внутренне…
— Какие странные ты говоришь вещи…
— Ты несешь новое.
— Откуда тебе все это известно? Мы не виделись много лет. Ты не знаешь, что со мной происходило, что я делал…
— Представь себе, знаю. Хотя, как видишь, не стал от этого счастливее. Мне чего-то не хватает. Я устал и излишне суров. Мои слова жестки, как песок.
— Что с тобой случилось?
— Помнишь, я когда-то мечтал поехать в Индию?..
— Ага.
— Неужели ты и впрямь запомнил? Почему?!
— Потому что я назвал твои мечты пустыми фантазиями и это подкосило тебя. Ты рассказывал с таким восторгом…
— Отвечай честно. Ты запомнил не поэтому. Ты что-то увидел!
— Мне показалось, я разглядел в тебе надлом. Ты перестал верить в мечты. Или скажем иначе: ты внезапно вырос. Словно проскочил много лет своей жизни. Словно из нее стерли время, когда ты должен был обрести себя. Использовать разные возможности. Воплотить сокровенные желания. Ведь ты не только за игрой внезапно суровел и давал понять, что тебе не до шуток. Тебя предназначили Храму… и, похоже, ты решился.
Иоанн снова сел и, понурившись, подпер голову руками.
— Интересно, что еще предопределила моя решимость… помимо треклятой суровости. И куда она меня приведет?
— К смерти. Все пути ведут к ней.
Иоанн рассмеялся, хитро склонил голову набок.
— Ты хочешь сказать, мы стареем? Я всегда был стариком. Таким же стариком, как мои родители.
— Я скучаю по ним, — признался я. — Я их очень ценил.
— Но ты понятия не имел, что у нас была за жизнь. На самом-то деле. Я ведь постоянно жил рядом со смертью. Плохо, когда у тебя пожилые родители. Плохо, когда тебя с самого рождения пасет смерть. Родителей лучше иметь молодых, как у тебя. Надо ведь успеть посмотреть жизнь, хотя бы сквозь щелочку. Полюбоваться на простор полей. На море. На деревья в цвету.
— Ты же все это видел!.. Мы столько носились по округе…
— Нет, не видел. Мне мешали родительские лица, которые заслоняли обзор. Я воспринимал окружающий мир, словно слушая чужую историю. Я узнавал о нем куда больше по отражению в твоих глазах. Меня самого ничто не радовало. Все только тяготило. Понимаешь, о чем я?
— Думаю, что да.
— Я ни с кем так не откровенничаю. Просто я выбит из колеи твоим приездом. Ты слишком хорошо меня знаешь, видишь меня насквозь. И это лишает меня цельности. Я перестаю быть сплошь жестким. А жесткость мне необходима, иначе я теряюсь и перестаю понимать, как себя вести.
Можешь описать мне ту птицу? — продолжал он, указав на луг. — Вон там, между валунов…
— Щегла? Он коричневый, с желто-зелеными полосками на крыльях и красным пятном под гузкой. Очень красиво смотрится на этом фоне. Гляди, как он вертит головкой. Можно подумать, успевает смотреть сразу во все стороны. У нас в Назарете было много щеглов. Особенно на поленнице. Бывало, рассядутся там утром и я кормлю их зерном. А весной, когда со скал начиналась капель… Но почему ты спрашиваешь?
— Потому что я не вижу ничего подобного. Ничегошеньки! — вскочив на ноги, закричал он. — Я вижу птицу и думаю: вот птица. И больше ничего. Никаких подробностей. У меня в мыслях не возникает ни ее окраски, ни ее истории, ничего…
— Зато ты видишь другое, Иоанн.
— Увы. Я вижу мрачные, черные предметы. Разрозненные. Разделенные пустотой. Так выглядит для меня все кругом. А ты… тебе нужно проповедовать миру собственный взгляд. Рассказывать, как ты видишь щеглов… Рассказывать о взаимосвязи вещей.
— По-моему, это самоочевидно.
— Ты сдурел? Что ты считаешь самоочевидным? Все всё понимают по-своему. Римляне противостоят грекам, греки — евреям, евреи — другим евреям, бедняки — другим беднякам. Мы противостоим сами себе. Враждуем сами с собой. Мой главный враг — я сам… Я ни на что не годен.
— Говорят, ты скоро станешь во главе монастыря. Говорят даже, что ты…
— Прекрати!
Но я не прекратил. Напротив, я возвысил голос и донес свою фразу до укромнейших уголков его сознания:
— Говорят, что ты — грядущий Мессия!
Какое облегчение! Какая сладостная месть! Я словно задышал полной грудью, глубоко и размеренно. А потом расхохотался. Я смеялся так громко и долго, что люди на горе обратили внимание и оторвались от работы: подняв головы, они застыли с серпами и мотыгами в руках. Их фигуры светлели по всему склону. И они были совсем близко.
Наконец я умолк. Совсем рядом, в лице Иоанна, я прочел безысходное горе. И, пытаясь загладить свою вину, добавил:
— Я тоже присоединюсь к твоему воинству.
— Да как у тебя язык поворачивается? Надо же, такое богохульство…
— Я… я слышал это на кухне… Прости меня, Иоанн.
— Ты не у меня должен просить прощения.
— Я безумно рад встретить тебя здесь. Будет с кем поговорить.
— Ты не у меня должен просить прощения, — уныло повторил Иоанн. — Впрочем, еще успеется.
И он двинулся обратно к монастырю. Иоанн шагал столь решительно и быстро, что стало ясно: мне за ним идти не следует. Оставшись на берегу, я почувствовал, как закачалась под ногами земля, как тело пронзают нещадные молнии зноя. Распуганные Иоанном чибисы, отчаянно крича, ухватились клювами за мои нервы и растащили их по всему лугу.
На другой день, когда благочестивое собрание приготовилось получить свою порцию кнута и пряника, Иоанн взобрался на камень и обратился к общине. Он говорил о том, что в монастыре царит обманчивая самоуспокоенность. Говорил о нашей оторванности от мира. Говорил о слепом заблуждении.
Глаза его пылали безумием. Пожилые монахи сначала только вздыхали, как привыкли вздыхать на всякой проповеди, но мало-помалу и они уловили в речах Иоанна ожесточение. До них дошло, что он насмехается над советом старейшин, прочившим его в настоятели, насмехается над теми, кто верит в него и видит в нем надежду на будущее.
Потрясая длинными худыми руками, Иоанн толковал про Одиноких, которых Бог вводит в дом[7]. А когда умолк, схватился за края одежды и принялся рвать ее в клочья. С камня Иоанн сошел обнаженный.