И я в родне гиппопотама,
Одет в броню моих святынь,
Иду торжественно и прямо
Без страха посреди пустынь.
Эти строчки Готье, переведенные Гумилевым, как будто специально написаны французским поэтом о своем русском переводчике.
Никогда Гумилев не старался уловить благоприятную атмосферу для изложения своих идей. Иной бы в атмосфере враждебной смолчал, не желая «метать бисер», путаться с чернью, вызывать скандал и пр. А Гумилев знал, что вызывал раздражение, даже злобу, и все-таки говорил не из задора, а просто потому, что не желал замечать ничего, что идеям его враждебно, как не желал замечать революцию.
Помню, в аудитории, явно почитавшей гениями сухих и простоватых «формалистов», заговорил Гумилев о высоком гражданском призвании поэтов-друидов, поэтов-жрецов. В ответ он услышал грубую реплику; ничего другого, он это отлично знал, услышать не мог и разубедить, конечно, тоже никого не мог, а вот решил сказать и сказал, потому что любил идти наперекор всему, что сильно притяжением ложной новизны{133}.
Тогда такие выступления Гумилева звучали вызовом власти. Сам Гумилев даже пролеткультовцам говаривал: «Я монархист».
Гумилева не трогали, так как в тех условиях такие слова принимали за шутку…
Рассказывали, что на лекции в литературной студии Балтфлота кто-то из сотни матросов, в присутствии какого-то цензора-комиссара, спросил Гумилева:
— Что же, гражданин лектор, помогает писать хорошие стихи?
— По-моему, вино и женщины, — спокойно ответил гражданин лектор.
Тем, кто знает сложное поэтическое мировоззрение Гумилева, конечно, ясно, что такой ответ мог иметь целью только подразнить «начальство». Ведь начальство и в отношении к поэзии насаждало всюду систему воспитания в духе марксизма.
Буржуазному спецу разрешалось говорить о технике стиха, «идеологию» комиссары оставляли за собой. А тут вдруг такой скандальный совет воспитывать в себе поэта не с помощью «Капитала», а…
По окончании лекции комиссар попросил Гумилева прекратить занятия в студии Балтфлота.
Кто из петербуржцев не помнит какой-то странной, гладким мехом наружу, шубы Гумилева с белыми узорами по низу (такие шубы носят зажиточные лопари). В этой шубе, в шапке с наушниками, в больших тупоносых сапогах, полученных из Кубу (Комиссии по улучшению быта ученых), важный и приветливый Гумилев, обыкновенно окруженный учениками, шел на очередную лекцию в Институт Живого Слова, Дом Искусств, Пролеткульт, Балтфлот и тому подобные учреждения. Лекции он, как и все мы, читал почти никогда не снимая шубы, так холодно было в нетопленых аудиториях. Пар валит изо рта, руки синеют, а Гумилев читает о новой поэзии, о французских символистах, учит переводить и даже писать стихи. Делал он это не только затем, чтобы прокормить семью и себя, но и потому, что любил, всем существом любил поэзию и верил, что нужно помочь каждому человеку стихами облегчать свое недоумение, когда спросит он себя: зачем я живу? Для Гумилева стихи были формой религиозного служения.
Есть доля правды в словах Блока, будто поэтическая школа Гумилева (акмеизм) была «привозной заграничной штучкой» (смотр. несправедливую и все же прекрасную статью Блока «Без божества, без вдохновенья» — о «Цехе акмеистов»). Доля правды потому, что русскому писателю, конечно, не свойственна ни в какой мере поза Леконта де Лиля, свысока озирающего дальние страны и минувшие времена с большей охотой, чем свою родину, свою эпоху. Главным образом за это читающая Россия (и Блок в том числе) от Гумилева отстранялась, но, отстранившись, проглядела в нем величественную и спокойную правду поэзии, выходящей за пределы пространства и времени.
Многие помнят прекрасные слова Блока: «Революция была одним из проявлений тех событий, свидетелями которых мы были в наших собственных душах. Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России. И сама Россия в лучах этой новой гражданственности оказалась нашей собственной душой» (статья «О современном состоянии русского символизма» в «Аполлоне» (1910 г.).
Что ответил на эти слова Гумилев:
«Бедность воображения обнаружит тот, кто будет представлять себе эволюцию личности в условиях времени и пространства» (статья «Наследие символизма и акмеизм» тоже в «Аполлоне» двумя-тремя годами позднее статьи Блока).
То и другое — правда.
Первая правда ударяет по сердцам, вторая расхолаживает.
Блока любили все, Гумилева только друзья. И никогда, надо надеяться, не разлюбят в России «наше солнце, в муках погасшее, Александра, лебедя чистого».
Но хочется верить, что скоро в России окончательно поймут, а значит, и полюбят вдохновенную волю Гумилева к трезвому, ни от каких потрясений не зависимому, совершенному искусству.
Быть может, будущее нашей поэзии в каком-то таинственном синтезе путей Блока и Гумилева.
Помню ночь у меня на Серпуховской, где в зимы 19-го, 20-го и 21-го годов и Гумилев, и многие другие поэты бывали очень часто.
Глухо долетают издали пушечные выстрелы (ночь наступления на Кронштадт). Гумилев сидит на ковре, озаренный пламенем печки, я против него тоже на ковре. В доме все спят. Мы стараемся не говорить о происходящем — было что-то трагически-обреченное в кронштадтском движении, как в сопротивлении юнкеров в октябре 1917 года.
Стараемся говорить и говорим об искусстве.
— Я вожусь с малодаровитой молодежью, — отвечает мне Гумилев, — не потому, что хочу сделать их поэтами. Это, конечно, немыслимо — поэтами рождаются, — я хочу помочь им по человечеству. Разве стихи не облегчают, как будто сбросил с себя что-то. Надо, чтобы все могли лечить себя писанием стихов…
Гумилев не боялся смерти. В стихах он не раз благословлял смерть в бою. Его угнетала лишь расправа с безоружными.
Помню жестокие дни после кронштадтского восстания.
На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов.
С одного грузовика кричат: «Братцы, помогите, расстреливать везут!»
Я схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилев печален и озабочен.
«Убить безоружного, — говорит он, — величайшая подлость». Потом, словно встряхнувшись, он добавил: «А вообще смерть не страшна. Смерть в бою даже упоительна».
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю, —
вспомнились мне слова Пушкина.
Первая строчка о Гумилеве, вторая о Блоке…
Последние два-три года жизни Гумилева почти день за днем известны нескольким ближайшим его друзьям, в том числе и пишущему эти строки.
Мы встречались каждый день и ездили вместе в бывшее Царское, тогда уже Детское Село — Гумилев читать лекции в Институте Живого Слова, я проведать мать. С ней и Гумилев подружился. Ей написал он свой последний экспромт (о Царском Селе).
Этот экспромт в одном из зарубежных журналов был моей матерью опубликован.
Вот он:
Не Царское Село — к несчастью,
А Детское Село — ей-ей.
Что ж лучше: быть царей под властью
Иль быть забавой злых детей?
У моей матери хранились несколько месяцев книги Гумилева, тайно вынесенные им самим и студистами из реквизированного Детскосельским Советом собственного дома, полученного Гумилевым в наследство от отца. Эти книги незадолго до ареста Гумилев с моей помощью в корзинах перевез на свою петербургскую квартиру.
Никогда мы не забудем Петербурга периода запустения и смерти, когда после девяти часов вечера нельзя было выходить на улицу, когда треск мотора ночью за окном заставлял в ужасе прислушаться: за кем приехали? Когда падаль не надо было убирать — ее тут же на улице разрывали исхудавшие собаки и растаскивали по частям еще более исхудавшие люди.