Моя элегантность состояла в том, что я ни во что не вникал.
Имярек написал роман? Вот досада! Я не удосужился прочесть его. Такой-то отличился на концерте? Как жаль! А я как раз в это время был за городом. Тот-то выставил свои картины? Тем лучше для него; хотя мне не сообщили об этом, и я не смог посетить выставку.
Я был тем человеком, который не интересуется ничем, даже японо-китайской войной.
Самое обременительное то, что типов, подобных мне, никогда и ничем не интересующихся, в нашем сословии очень много. Когда я встречался с субъектами подобного рода, самое трудное было найти тему для разговора, и нескончаемые охи и ахи поддерживали общий интерес, вызываемый у нас успехами тех, о которых мы «понятия не имели».
Гремел ли гром или шел дождь, были ли мы больны или путешествовали, нас не переставали интересовать разносы, которые какой-нибудь маститый критик учинял одному из наших сотоварищей.
Новость, подобно шаровой молнии, облетала всех, мгновенно передавалась из уст в уста, ее сопровождали радостные улыбки сострадания, вопрошавшие:
— Ты читал, как раздолбали такого-то?
Чем более несправедливой и зловредной была критика, тем радостнее мы ее встречали.
Мы знали, что радость, испытываемая писателем после опубликования книги, омрачается нападками критики, и, когда мы говорили о разносах, нас волновал не разнос сам по себе, мы испытывали удовлетворение от сознания, что наш собрат уязвлен в своем тщеславии или высокомерии.
Адское наслаждение наполняло наши души. Когда чувство радости достигало высшей точки, из-за остатка стыдливости (какого черта! ведь мы, в конце концов, цивилизованные люди), чтобы оправдаться перед самими собой, мы обменивались беспристрастными суждениями по поводу умственного развития нашего сотоварища и все время набавляли цену, чтобы увидеть, кто же даст наивысшую оценку умственным способностям разруганного, и даже подучали удовольствие, выдавая ему патент на гениальность, естественно, между нами, при соблюдении самой строгой секретности и осмотрительности…
Я уверен, никто не осмелился отрицать, что горестные дороги банкротства крайне забавны.
Однако в конце концов мне наскучила роль равнодушного и я сбросил личину невозмутимости.
На свалку дендизм и фатовство! Я — человек из плоти и крови, поклонник таланта, где бы он ни находился, даже если я вытащу его из навозной кучи; не стану утверждать, что мне стоило большого труда превратиться в покровителя желторотых гениев, в менеджера сумеречных умов и тренера синюшных талантов.
Я откопал двух-трех бесподобных балбесов, взял их под свою опеку, поискал и нашел газеты, где они могли бы сотрудничать, поскандалил из-за них с массой добропорядочных, пристойных людей, перессорился со своими приятелями… дошел до того, что посоветовал одному из моих протеже мыться хоть раз в неделю, потому что от него очень дурно пахло… но эти гении, слегка оперившись, стали невыносимо самодовольными и разлетелись в разные стороны, словно мое присутствие было оскорбительно для них.
Я разочаровался в людях и вновь остался совершенно один. В сотый раз в своей жизни я попытался работать, создать нечто прекрасное, вечное. Я хотел потрясти душу людей, заставить их чувствовать себя лучше или хуже, чем они были на самом деле, но мои усилия были тщетны.
Долгими часами я просиживал над листом чистой бумаги, я представлял себе, как, заключив договор с дьяволом-хранителем, буду способен написать что-нибудь вроде «Божественной комедии», и, когда моя робкая и неподдельная радость достигла предела, за которым, по моему мнению, начиналась полоса вдохновения, на листе появлялись две-три строки, я отделывал их, а затем все кончалось тем, что я откладывал перо в сторону.
Я пришел к убеждению, что днем невозможно работать и ждать порывов вдохновения, и обратился к милостям ночи.
Мне бросилось в глаза, что в моем кабинете много книг, хороших картин, завидных удобств, и, уж не знаю почему, я вбил себе в голову, что для того, чтобы снизошло вдохновение, нужна уединенность монашеской кельи, монастырская тишина картезианской обители, затерянной в горах, — тогда я заставил заменить стекла в окнах на vitraux[44], изображающие сцены из средневековой жизни, удобное американское кресло я заменил твердой скамейкой колониальных времен, письменный стол — строгим старинным столиком, электрические лампы — канделябром из кованого железа и зажег свечи.
Однако ни канделябр, ни столик, ни свечи не пробудили долгожданного вдохновения, а скамейка колониальных времен и впрямь стала причиной обострения геморроя, которым я страдал и который еще можно было терпеть на мягких подушках американского кресла.
Я вымел из дома всю средневековую утварь и посвятил себя любовным утехам. Быть может, Вдохновение в руках какой-нибудь женщины, однако из объятий проституток и легкодоступных девиц из буржуазных семей, способных переспать с целой казармой, не потеряв девственности, я вырвался разлохмаченным, как кот, на которого вылили ведро воды, и тут же решил избрать другую дорогу.
Очевидно, я переутомился, и, как чемпион, цепляющийся за спорт, я полностью отдался гимнастике, боксу, другим спортивным дисциплинам.
На площадках для игры в мяч я обливался потом, как грузчик, и не раз покидал ринг с фонарем под глазом… но вдохновение не приходило.
Наконец я пришел к такому выводу.
Мне нечего сказать. Мир моих чувств слишком беден. Меня волнуют не нужды и заботы человечества, не жизнь людей вокруг меня, а личные грошовые амбиции.
Сами расхождения с окружавшим меня обществом были надуманными. Если быть откровенным, откровенным до бесстыдства, общество, в котором я живу, казалось мне прекрасно устроенным, чтобы удовлетворять материальные запросы моего эгоистичного «я». Когда архиепископ отлучил меня от церкви, наверное, он был прав, так как мне было начхать на его религию. Когда я сблизился с рабочими, мой порыв не был естественным, это была поза, и я не могу утверждать по совести, что меня хоть чуточку волнует, хорошо рабочим или плохо. Что мне до них и до всех их проблем! Я глубоко признателен им за то, что они отступились от меня, так как в противном случае, даже не знаю насколько, порыв дурацкого тщеславия осложнил бы мое существование…
Я эгоистичный буржуа. Я не скрываю этого. Поэтому ничто не может задеть меня за живое по-настоящему. Ни хорошее, ни плохое. У меня также нет большого желания обманывать моих близких. Если где-то я обмолвился, что страдаю, когда не могу писать, — это ложь. Я прилгнул, чтобы украсить свою личность хоть чем-то, что могло придать ей интерес.
Какое-то время моя суетность мешала мне. Не стану отрицать. Однако я удовлетворил самолюбие, убедившись, что прочие люди, даже те, кто добился успеха, обладают значительно большей умственной неполноценностью, чем я.
Я совершал добрые и злые поступки, чтобы развлечься на пять минут. Мои чувства проявляются так слабо, что я не могу ни ненавидеть, ни любить кого-нибудь сколько-то длительное время. Затем во мне просыпается чувство насмешливой, шутливой снисходительности.
Я хочу полностью вывернуться наизнанку.
Я Счастлив от того, что я таков: бездарный, расчетливый, черствый, любезный. Я испытываю чувство гордости, когда думаю, что в моей личности может сконцентрироваться бесконечность, и ни одна из ее частиц не оставит следа.
Иногда в порыве ярости мои зрачки мутнеют, потом я пожимаю плечами. Ненависть сменяется неприязнью, неприязнь — безразличием.
Таким же образом прежнее безразличие, когда я не хотел ни во что вникать, я сменил на иное, чуточку более остроумное, ироничное и политичное — я превозношу все. Хорошее и плохое.
Меня не оставляют в покое злопыхатели, стремящиеся насладиться зрелищем моей несостоятельности и узнать, насколько я удручен. Чтобы выведать это, они презрительно отзываются о тех, кто трудится в поте лица. Но я привожу их в замешательство, когда говорю:
— Как! Имярек кажется тебе плохим писателем? Ты ошибаешься, дорогой. Он из первоклассных, и по-настоящему…