Мы были в состоянии опьянения: он — от композиции своей вещи, которую надо написать на одном дыхании, я — от десяти заповедей бездействия, — и провели прекрасный день и восхитительную ночь. Всласть наговорившись о том, что мы напишем, какие эстетические принципы положим в основу, чтобы поразить до глубины души наших читателей, мы расстались на рассвете следующего дня, нагрузившись вином и устав жонглировать фразами, которые мы расточали во время этого фейерверка бесплодного горения.
Но свои стопы каждый из нас направил не к письменному столу, а к постели. Когда же прошло чувство опьянения, у меня оказалось достаточно причин, чтобы всерьез задуматься над этой идеей.
Какие опасения могли помешать мне написать книгу о неприятии действия, создать нечто подобное Екклесиасту для недоношенных интеллектуалов, чтобы искусно показать им, сколь ничтожны их усилия перед архитектоникой мироздания? Кому польза от их тщетных потуг? Не лучше ли торговать тканями за прилавком или взвешивать нехитрую снедь на рынке, чем жертвовать собой?.. И для чего, в конце концов?.. Для того, чтобы какой-нибудь неизвестный читатель несколько минут поразвлекся легким чтением, ни на мгновение не задумавшись, скольких усилий стоило это?
Кто, кроме меня, имел право написать такие строки, исполненные мучительной правды? Разве не я создал Творение? Разве я не был до сих пор знаменит среди тех, кто еще верил в меня? Заключительные эпизоды новой книги мелькали у меня в мозгу.
Я вижу конец света. Валы огня пожирают огромные пространства земли, словно это клочки бумаги, полыхающей в костре. При приближении огненного смерча рушатся города, как maquettes[39] из воска, плавятся железо и гранит; и тут из ярко-красной глубины этого пожарища в клубах дыма появляется смехотворный призрак поэта. Немощные руки скрещены на груди, тонкое лицо, утопающее в высоком плоеном воротнике, бросает вызов пламени; пронзительным голосом, пробивающимся сквозь рев стихии, он вопрошает:
— А мои книги?.. Неужели огонь не пощадит моих книг?
Его книг… Подумать только! И это когда вселенная превращается в ничто.
От горьких слов рот мой был полон слюны, отдававшей горечью. Надо было написать эту книгу отчаяния перед вечностью; пусть каждое сердце, познавшее радость жизни под сенью миртов, наслаждаясь щебетанием птиц, гнездившихся вокруг, заледенеет от ужаса, внимая моим словам; и тогда… тогда… останусь только я!..
У меня были достаточно серьезные мотивы, чтобы отложить работу, которую я собирался осуществить во что бы то ни стало. Эта новость стала достоянием многих, и две недели я красовался в различных кафе, где паслась окололитературная братия, напустив на себя вид человека, изнемогающего от грандиозности своего замысла.
Некоторые литературные журналы с помощью бобов и кофейной гущи подвергли анализу содержание моего нового ненаписанного произведения, и примерно с десяток дней я имел сомнительное удовольствие встречаться с олухами всех мастей, интересовавшимися, какие глубины человеческой души затрону я теперь.
Я стал жертвой собственной мистификации и принялся за работу, будто всерьез задумал написать подобное произведение.
Но до каких же пор можно обманывать самого себя?
Мало-помалу присутствие духа оставило меня, фразы, выходившие из-под моего пера, были невнятны и бессмысленны, словно мысли-выкидыши; одиночество, в котором я пребывал в своем кабинете, бесчувствие, которым веяло от новеньких корешков книг, купленных специально, чтобы я мог с научных позиций ознакомиться с проблемой бездействия, вызывали у меня отвращение; и в один прекрасный день, не задумываясь, я отдался на волю своим подспудным желаниям и признался, что не может быть ничего глупее, чем работа над произведением, в которое я первый не верю.
Я заменил свою рабочую программу другой, затем, чуть позже, третьей, пока по инерции мышления не вернулся рикошетом к своим заботам о десяти заповедях бездействия и тут же пришел в ярость, ибо они также не были закончены даже вчерне, потому что мой творческий запал остыл.
В конце концов я послал к черту решительно все.
Жизнь коротка. Человек, потративший всю свою молодость на марание презренных бумажонок, выглядит поразительно смешным. Каким бы оптимистом он ни был, следовало признать, что литература не переделает род людской. И хоть подобные рассуждения, несмотря на всю их справедливость, не отвечали моим самым сокровенным душевным порывам, что я мог поделать? Наконец однажды я поверил, что сумел раскрыть загадку, отчего «священный огонь», который я ношу в себе, никак не может вспыхнуть.
Я открыл, что становлюсь взыскательным.
Если я не пишу подобно некоторым борзописцам, плодовитым, как кролики, и известным под именем литературных трудяг, — это оттого, что я становлюсь взыскательным. Так-то. А правильно понятая взыскательность начинается со своего собственного дома. Ничего не писать просто так, ради публики; ничем не бросаться в глаза, не трудиться круглые сутки, денно и нощно, не засорять своей авторской подписью страницы газет. Все это недостойно уважающего себя писателя.
— Друзья, — высокопарно вещал я. — Друзья, нужно быть чуточку взыскательней к себе, хранить чистоту своей авторской подписи.
В то время, когда произносились эти слова, думаю, ни одна самая непорочная девушка не пеклась так о своем целомудрии, как я о чистоте своей авторской подписи.
Я удостоился чести основать в Буэнос-Айресе ложу Взыскательных. На художественных выставках, литературных собраниях, концертах и театральных премьерах, надуваясь спесью, я обсасывал одну и ту же мыслишку.
Видя себя в окружении внимавших мне людей, я заводил знакомую песню:
— Будем взыскательны, друзья. Кто же спасет искусство, если не мы?
Согласитесь со мной, будьте откровенны и согласитесь, что в моей мыслишке заключен удобный повод для строгих поучений, определенное достоинство честного человека, отвергающего нелепости тех, кто всегда готов разродиться какой-нибудь литературной поделкой. Человек, который при свете солнца и двухсотсвечовых ламп имеет смелость рассуждать о том, что надо быть взыскательным, и сам следует выдвинутому им принципу и не пишет ни единой строки из-за взыскательности к себе, но может быть ни педантом, ни лицемером.
Моя идея пустила корни и превратилась в доктрину. Многие кретины стали уважать мою духовную позицию; даже значительное число тех, кто не симпатизировал мне, совершенно неожиданно ощутили прилив дружеских чувств; сердечно пожимая мне руку и обещая свою неизменную поддержку, они подбадривали меня:
— Вы правы. Следует быть взыскательным. Каждый, кто невзыскателен к себе, не может быть взыскателен к другим.
И хотя это покажется невероятным, некоторые литераторы, готовившие к изданию свои шедевры, прервали эту многотрудную работу, заслышав клич:
— Долой борзописцев!
То была золотая пора для литературной серятины, великая эпоха рептильной литературы. В короткое время я оказался в окружении свиты юнцов, изобретательных, нахальных, ироничных.
Они прибывали из всевозможных, самых разных уголков. Один покинул конюшню, где убирал навоз, другой семинарию, где на своих подагрических ногах таскал туловище с огромными руками, бледными и холодными, как лед. Одни именовали себя католиками, другие ультра-националистами, — но все, без различия пола и цвета кожи, постоянно мусолили мою мысль и сходились на том, что необходимо срочно истребить вышеозначенного литературного трудягу, заставляющего стенать линотипы и ежегодно выбрасывающего на книжный рынок по две-три книги, которые невозможно читать, поскольку они противоречат всем законам грамматики и примитивны по своей композиции.
И те, кто не были взыскательны к себе и трудились от зари до зари, задрожали от страха.
Я объявил своим товарищам, что готовлю Эстетику Взыскательного на основе cocktail[40] из кубизма, фашизма, марксизма и теологии. У некоторых литературных дам эта новость вызвала такой восторг, что в результате у них обнаружили бешенство матки.