Мы делились друг с другом мыслями на благо укрепления нашего сообщничества. Каждый из нас — дочь, мать, жених, — без сомнения, понимал ненормальность того положения, в котором мы оказались. В душе мы отвергали то, с чем на самом деле соглашались, и последовательное нарушение законов совести превращало нашу игру в мрачную авантюру. Самые противоречивые чувства совмещались в наших душах, точно круги от брошенного в воду камня, которые по мере расхождения сглаживаются, переходят друг в друга.
Вот чем, стало быть, объясняется моя привязанность к сеньоре Лоайсе: я восхищался ее беспардонностью, точно какой-то добродетелью. Меня повергли в изумление ее решительность, ее медоточивая твердость в отношениях со мной. В свое оправдание она говорил:
— Покойный муж был человеком энергичным.
Но она никогда не утверждала, что подполковник одобрил бы сложившиеся между нами отношения. Впрочем, это не мешало ей уважать меня, несмотря на отдельные споры, подобные тому, который возник, когда мы были в гостях у Зулемы. Ко мне она питала своекорыстную привязанность, какую испытывают все матери к слабым и сластолюбивым самцам, так как с удовлетворением чувствуют, что те будут порабощены, намертво пришиты к юбкам их дочерей и что ради этих дочерей, которых они любят, обожают, они будут работать как проклятые, стараясь окружить их всеми удобствами, составляющими предмет мечтаний всякой развращенной натуры.
В мозгу моем возникали картины: мать, дочь и мужчина. Мать дружески беседует с беременной дочерью, они прекрасно ладят между собой, потому что они были сообщницами, и дочь никогда об этом не забывает. Мать помогла ей подцепить этого несчастного, у которого теперь в жизни одна-единственная цель: удовлетворять все ее желания, какими бы они ни были.
И вот, по мере того как я нарочно утрачивал свое собственное «я», позволяя колдовской силе пропитать все клеточки моего организма, во мне росло и росло темное, необоримое сладострастие.
Я был на краю гибели.
На мать Ирене я смотрел с такой же смиренной благодарностью, с какой пациент смотрит на безжалостного хирурга, который убедил его согласиться на болезненную операцию. Зато, когда все этапы этой операции будут пройдены, ему будет необыкновенно хорошо.
Но, несмотря на все это, я говорил себе, будто сторонний наблюдатель разыгравшейся драмы: «Какой удивительный эгоизм у этой ужасной старухи! Она любит свою дочь, и ей наплевать на мораль, на самые обычные запреты. При первом нашем свидании она притворялась, будто ее беспокоит, что скажут люди, а теперь, оказывается, ей нипочем и мнение окружающих. Она хочет выдать Ирене замуж и ради этого пойдет на все, за исключением разве что уголовно наказуемых действий».
Она вела себя совсем не так; как должна была бы вести, если бы действительно руководствовалась теми принципами, о которых заявляла. Среди всеобщего лицемерия, свойственного ее кругу, она чувствовала себя как рыба в воде, и это наводило меня на мысль о том, что дочь такой ловкой притворщицы может оказаться еще почище матери; когда меня одолевали подобные сомнения, я смотрел на Ирене с холодной жестокостью.
Мне было ясно, что эта девушка разрушит мою жизнь, но и я ее не пощажу. И может быть, ей достанется даже больше, чем мне. Когда я думал об этом, присутствие Ирене становилось для меня невыносимым. Чувства мои как-то преображались, и я принимал проявления ее любви с насмешливой снисходительностью. Ирене в стенах своего дома, руководимая вдовой подполковника, одновременно отталкивала и влекла меня, словно пантера, чьи когти вот-вот сдерут мое мясо с костей и вонзятся в сердце.
Она это понимала. Отрываясь от меня, беззвучно плакала.
Помню, как-то раз после одной из таких жестоких сцен мы сплелись в яростном объятии, кусая друг другу губы, и стонали от мучительного желания:
— Мы оба — как звери… оба…
Зато, когда я расставался с Ирене, то есть когда мои чувства возвращались в нормальное состояние, я испытывал искренние угрызения совести за те страдания, которые ей причинял, и даже посылал телеграммы из Буэнос-Айреса, чтобы приятно удивить ее, показав, что я постоянно думаю о ней.
Но, по мере того как приближалось время ехать к ним, во мне нарастало неодолимое отвращение. Чувства мои противились предстоящему отклонению от оси, вызываемому непроизвольным их обострением в этой требующей неслыханных усилий игре.
Часть пути от железнодорожной станции до их дома я возненавидел. Эти каких-то триста метров доводили меня до бешенства (потом, в воспоминаниях, этот путь уже не казался таким ненавистным, Бальдер знал, что уже не достигнет такой остроты чувств, при которой многие вещи воспринимаются болезненно). На всем пути двери домов сочились сплетнями, шушуканьем, оскорбительными замечаниями и пересудами. Женщины из этих домов, счастливые со своими мужьями, которые вечно торчали на пороге в рубашках с засученными рукавами, напоминали мне о моей жене, одинокой и покинутой, и мне было так тошно, что я каждый день менял маршрут, и, оттого что лица всех, кого я встречал, были мне незнакомы, я чувствовал себя как на случайной прогулке.
Тем не менее, приближаясь к входной двери, я ощущал радостную дрожь. Ирене быстрыми шагами выходила мне навстречу, и в этот момент я забывал все. Губы наши сливались, она прижималась ко мне и шла, положив голову мне на плечо, а я жадно глядел на нее, будто минуту назад мне предстояло уехать в дальние края, а теперь эта поездка отложена.
Мы проходили в столовую, и снова начиналось странное колдовство. Я пребывал в постоянном изумлении, оттого что видел самые обычные предметы обихода на необычных местах.
У себя дома я настолько привык к своим вещам, что замечал их только тогда, когда они мне для чего-нибудь требовались.
В доме Ирене мое внимание постоянно бывало напряжено, я пребывал в атмосфере неуверенности, меня то и дело поражало что-нибудь непривычное. Я оказывался расцентрованным на дюйм или два. Любое мое движение указывало на отсутствие во мне симметрии. Как будто я дышал другим воздухом.
Я хотел познакомиться поближе с вещами, окружавшими Ирене. Заметил даже, в каком шкафу она держит платья. Раньше я досконально изучил, как развешивает платья моя жена. В доме Ирене платья висели иначе. И устройство ее шкафа действовало мне на нервы. От количества молока в кофе до соли в жарком все здесь было не таким. Мои закостенелые привычки восставали против обычаев нового дома, напоминали мне, что я здесь — чужой. И вовсе не потому, что в моем доме вещи были расположены лучше. Дело было совсем не в этом. По моим нервам било нечто, не имевшее никакого отношения к понятиям добра и зла. Нарушались мои давние привычки, я постоянно это чувствовал, пока находился в их доме. Не стану перечислять мелочей, из которых складывалась цепь огорчений, противостоявших моей любви к Ирене. Казалось, там каждая вещь говорит мне:
— Что ты здесь делаешь? Зачем сюда затесался?
С другой стороны, я сам подсознательно искал повода прийти в раздражение, рассердиться на эту семью. Анализируя теперь свое поведение, я вижу, что как бы косвенно мстил (сам того не сознавая) за тот решительный шаг, который они, собственно говоря, вынудили меня сделать. Это давали о себе знать остатки моральных устоев, о которых я уже упоминал.
Любая глупость, совершенная кем-либо из семейства Лоайса, отдавалась в моем нутре, как сильный удар дверного молотка в полночный час.
То несет чепуху Симона, злясь на свое безобразие и свое растреклятое целомудрие, то Виктор бранит сестру за то, что она настроила приемник не на ту станцию, какую ему хочется, и столовую заполнили дикие звуки, напоминающие визг автомобильных шин и скрежет несмазанных шестерен. А то и сама сеньора Лоайса начнет крутить ручки настройки, отыскивая креольскую музыку. Бренчание гитары и народные песни еще больше сдвигали меня в сторону грубой простоты. Бывали минуты, когда Ирене не хватало только сине-белой индейской головной повязки, чтобы мое впечатление от этой бесхитростной музыки стало полным. Но как потом поражала меня и какой чудесной казалась эта самая «грубая простота»!