Кердеруа называли: «Новый Герострат».
Герцен с вежливой беспощадностью опровергал и его наивный анархизм, и его мысли о России, от которых на пушечный выстрел разило «развесистой клюквой».
«Что до Николая и его режима, — разъяснял ему Герцен, — то в нем нет ничего славянского, национального. Русский империализм — только конечное следствие, только самое грубое воплощение сильного государства друзей порядка…»
Врач по образованию, Кердеруа не замечал все прогрессирующей неуравновешенности своей психики. Она довела его в конце концов до самоубийства в возрасте тридцати семи лет.
С особым удовлетворением смотрел Герцен на стопки французского издания «О развитии революционных идей в России». Герцен предназначал его главным образом для Москвы. У него возникли сомнения в качестве языка, он ведь сам написал французский текст. Мишле успокоил его:
— Я считаю вас, поверьте мне, одним из самых выдающихся писателей на нашем языке…
Часть тиража действительно проникла в Россию. Чаадаев, который сгорал от желания прочесть, что о нем написал Герцен, прослышал, что экземпляр этой книги есть у начальника III отделения шефа жандармов графа Орлова. Недолго думая, Чаадаев написал Орлову просьбу прислать ему эту книгу — какое понятное, но постыдное зрелище представляет собой этот блестящий ум, опустившийся из страха перед полицией до шельмования в этом письме к Орлову Герцена (а ведь его он глубоко уважал) как «наглого беглеца, гнусным образом искажающего истину»! — и обещал разоблачить его «наглую клевету о себе».
Книгу Чаадаеву предоставили. С упоением и с болью читал он в ней строки о себе:
«…Наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского… Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Не надобно нас щадить: мы слишком быстро забываем свое положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах…»
Когда Чаадаев читал эти строки, слезы показались на его лице, обычно мраморно-бесстрастном.
А Анненков! Чаадаев хоть прикидывался благомыслящим. А Павел Васильевич, за границей числивший себя в друзьях Герцена, расписался в своих воспоминаниях в потрясающем непонимании и даже с оттенком злобы огромной личности Герцена, его бескорыстия, искренности, душевного благородства. Он называет Герцена человеком «блестящего и вместе фальшивого ума» и обвиняет в «кокетничанье перед Европой» и, кстати, походя обливает грязью декабристов. Он совпадает в этом с Боткиным, который к этому времени был окончательно объят трусливым трепетом перед тайной полицией. При всей своей терпеливой снисходительности к старому знакомому Герцен в конце концов написал Маше Рейхель: «Даже Павел Анненков и тот лягнул…»
Конечно, в России лишь немногие прочли «О развитии революционных идей в России». Слухи об этом произведении распространялись гораздо шире, чем оно само. А так как экземпляры его попали главным образом в высшие сферы, доставленные туда зарубежными агентами русской тайной полиции, то и слухи, исходившие из этих сановных кругов, представляли его, разумеется, в искаженном виде и были попросту злобной клеветой.
Достойно удивления, что они оказали столь решительное влияние даже на Грановского.
В Грановском причудливым образом соединялись привязанность к Герцену, даже любовь, в искренности которой нельзя сомневаться, с охотной готовностью поверить любому поклепу на него. С одной стороны, он расточал Герцену похвалы вплоть до того, что пророчил ему будущность «великого писателя». Охваченный лирическими воспоминаниями о былой дружбе, он писал Герцену: «…внутренняя связь с тобой и Огаревым еще укрепилась. Если бы нам пришлось встретиться, мы, вероятно, не разошлись бы более в понятиях…».
А с другой стороны, он же называл работу Герцена «О развитии революционных идей в России» «жалкой», «напрасным и вредным трудом». То, что он сам ее не читал, нисколько его не смущает. «Все, что я знаю о твоем сочинении, — пишет он в том же письме к Герцену, — заимствовано из рассказов Блудова». То есть из рассказов сановника, карьериста, предавшего своих друзей-декабристов и в награду за угодливость удостоенного от Николая I министерских постов и графского титула.
Только через полтора года Грановский опомнился и, спохватившись, написал Герцену, что в общем он сожалеет о своем резком отзыве, который написал, как восклицает он покаянно, «под влиянием толков и сплетен о книге, которой в то время я еще не читал».
Читая эти строки, Герцен покачал головой. И это все?
Но мы уже знаем, как он был снисходителен к друзьям, щадя людей и помельче Грановского. А все же ему стало грустно… Он так отозвался об этом запоздалом покаянии Грановского:
«Письмо Грановского, — сообщает он Маше Рейхель, — грустно, он пишет: „Если бы ты мог видеть, что мы стали…“ А ведь, воля ваша, я не могу вполне понять, как же это они ограничиваются одним унынием и слезами…»
Поразительно в письме Грановского это «что», а не «кем» «мы стали». То есть перестали быть людьми, а стали чем-то неодушевленным.
Но ведь и раньше были резкие неодобрения Грановским некоторых работ Герцена, полных ума и блеска. Свое личное мнение о них Грановский не скрывал от друзей, в том числе и от некоего Фролова Николая Григорьевича. Несмотря на свою родственную связь с петербургским полицмейстером Галаховым, Фролов был близок к вольнодумцам-западникам, а влиятельное родство использовал для частых поездок за границу, преимущественно в Париж под предлогом перевода Гумбольдтова «Космоса». С Грановским он сблизился еще в Берлине, где оба они так же, как Станкевич, Тургенев и другие русские, слушали лекции верховного гегельянского жреца профессора Карла Вердера.
Так вот, Фролову писал Грановский о герценовских «Письмах из Авеню Маринья», что они ему «не нравятся, хотя очень умны местами. В них слишком фривольного русского верхоглядства. Так пишут французы о России».
Любопытно, что Грановский сам не заметил уничтожающего противоречия в этом своем глубоко несправедливом отзыве: получается, что французы пишут с русским верхоглядством.
Как тут не вспомнить пророческих слов Огарева, сказанных им еще в 1846 году в Соколове после препирательства с Грановским, о Робеспьере, о бессмертии, но главным образом о нравственности (и безнравственности) русского народа:
«…В наши отношения с Грановским вошла горечь… По крайней мере, мы теперь знаем, Александр, что мы с тобой приютились друг к другу и связаны тем, что мы одни…»
Книга эта, «О развитии революционных идей в России», имела последствие, которого Герцен никак не ожидал: он получил от властей приказ немедленно покинуть пределы Сардинского королевства. Причину можно свести к следующей формулировке: уж не рассматривает ли русский эмигрант наш Пьемонт как типографию для издания своих возмутительных произведений?
Разумеется, этот демарш не был инициативой сардинского правительства, которое Герцен называл «ручным и уклончивым». Сюда через всю Европу протянулась цепкая рука Николая I.
Герцен-то все равно собирался покинуть на время Ниццу. Он устал. Впервые в жизни он ощущал в себе странную пустоту, словно от него осталась одна телесная оболочка, которая механически совершала то, что приучена делать плоть. Он испугался этой пустоты. Он не знал, как ее назвать. Бесчувствие? Безмыслие?
В день отъезда к нему зашел Всегдаев. Вид у него был несколько торжественный. Он вынул из кармана толстенькую тетрадку и все с тем же торжественным видом вручил ее Герцену.
— Что это?
— Диссертация-с. Пока материалы.
На обложке было каллиграфически выведено: «Контрасты и каламбуры».
Герцен раскрыл тетрадь. На первой странице четверостишие:
Вы шли напрямик. И зашли в разлужье.
По сами не стали от этого хуже.
Вот так напрямик Вам и дальше идти,
И нет такой силы, чтоб сбить Вас с пути.