— А я никогда не чувствовал себя так хорошо, Александр Иванович, как сейчас у вас.
Герцен поднялся со стула. Казалось, к нему вернулись силы после краткого припадка слабости.
— Вы не у меня, а у моей матери, — сказал он.
Голос его окреп. Все же, отметил Всегдаев, выглядел Герцен усталым и грустным. «Странный Новый год, — подумал Тимоша. — А ведь по старинному поверью, как было в новогоднюю ночь, таково будет и весь год…»
— А я считаю, — бодро выкрикнул Аяин, — что это все равно — у вас ли я или у вашей матушки. Какие вы все благородные, чистые! Посмотрите хотя бы на чету Энгельсонов. Голубки! Особенно она! Влюблена в мужа, как новобрачная! Не правда ли?
— Да, да… — не слушая, сказал Герцен.
Он потер лоб с мучительной настойчивостью, словно силился извлечь из него не дававшуюся ему мысль. Вот-вот ускользнет…
— Видите ли, — проговорил он с трудом, видимо, все-таки ухватив ее и крепко держа, чтоб не выпустить, — женщина сильнее сосредоточена на одном любовном отношении, больше загнана в любовь…
Энгельсон догадался по обращенным на него взглядам Герцена и Аяина, что речь между ними идет о нем. Он приблизился к ним. Пупенька не отставала от него.
— Как, как? — вскричал Энгельсон. — Загнана?
— Именно загнана, — твердо повторил Герцен. — Она больше сведена с ума и меньше нас доведена до него.
Энгельсон смотрел на Герцена, не отрываясь.
— Да, — продолжал Герцен, — она не добровольно предалась любви, а поневоле, от бесправия, от подчиненного положения, от недопущения ее в сферу общественных, политических интересов. И ее стесненная энергия устремилась в узкий канал любовных эмоций. Там она, наконец, чувствует себя как личность.
Энгельсон забил в ладоши.
— Превосходно: «загнана в любовь»! — кричал он. — Каково сказано! Вы слышите, как вас, Аяин? Какая поразительная образная точность! Только вы, Александр Иванович, и никто другой можете найти такую емкую и наглядную формулу для такого сложного явления. Только вы во всей Европе можете вместить в одном слове столько глубокого смысла! И вы знаете почему? Потому что вы в одном лице соединяете замечательного художника и крупного ученого, подобно великому Гёте. Герцен махнул рукой:
— Ох, увольте меня от этого уподобления. Может быть, Гёте, как вы утверждаете, и велик. Но я-то его не люблю за его олимпийской небожительское парение над вашей грешной землей.
Он замолчал и удивился, что в комнате так тихо. Огляделся. Да ведь многие уже ушли, комната пустеет. Адельгайда, пожилая горничная Луизы Ивановны, шмыгает вокруг стола, составляет тарелки, убирает блюдо с недоеденными яствами.
— Уже поздно, господа, — пробормотал Герцен. Пожал руки Энгельсонам, Аяину, Тимоше. Нашел еще в себе силы сказать Пупеньке:
— Отчего вы так грустны? Когда вы веселы, это вам больше к лицу…
Проводил гостей до дверей. С секунду постоял на пороге. Небо на востоке бледнело. Звезды еще не гасли. Он решил не идти домой, а ночевать здесь.
Он вернулся в комнату, затянул на окнах тяжелые гардины.
Лишь бы не думать. Его голова устала от мыслей, просто изнемогла, как изнемогает и падает бессильно натруженная рука…
Логический роман
Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848 года был крахом буржуазных иллюзий в социализме.
Ленин
Он проснулся среди ночи. Внезапно. Он не понимал: может быть, это длится все то же черное забытье без сновидений. Темнота обволакивала его. Он ощущал ее как тяжесть, как гранитную глыбу, как двинувшийся вниз, на темя, на грудь каменный свод темницы в Крутицких казармах. Он зажег свечу. Неверный свет побежал по стенам. Но могильный гнет все давил и давил. Он понял: нет, это не извне, гнет в нем самом.
И вдруг точно что-то ожгло его: сходство! Да, поразительное сходство его личного, внутреннего, с тем, что вовне, с общим. Его частное, семейное, заплутало. А революция разве не заплутала? Бездорожье и там и здесь…
Он вспомнил строки из письма Натали тех дней, не к нему, конечно, они были тогда рядом, а к московским друзьям, к Тане Астраковой, кажется… «Натали всегда давала мне читать свои письма», — подумал он с внезапно нахлынувшей нежностью. (Он ведь не знал о других, о тех ее письмах…)
Да, это были горькие строки… А ведь начиналось все так светло. И все же с самого начала в этой зазвучавшей так близко музыке свободы заскрежетали какие-то фальшивые ноты. Это было время не только открытых душ, но п трескучих фраз. Это барабанное красноречие имело своего великого мастера — Ламартина. У приподнятого красноречия его были поклонники — одни по простодушию, другие по криводушию, — даже, представьте, среди московских либералов — Боткина, Кавелина, Анненкова. Для них Герцен — с его страстью к словотворчеству — изобрел словечко-неологизм «ламартыжничество».
Герцен продолжал сидеть на измятой постели. Простыня под ним сбилась. Одеяло сползло с дивана. Он не замечал этого. Он был весь в том времени. Но и в этом. Он двоился. Иногда в порыве то ли гнева, то ли запоздалого сожаления он ударял кулаком в склокоченную подушку. «Удары в подушку, — подумал он с самоиронией, которая в общем никогда не покидала его, — признак бессилия…»
Да, фразы, фразы… Как властно слово над человеком! Слово правды, но и слово лжи. Еще неизвестно, которое сильнее… «Февральская революция была революцией красивых порывов… Июньская революция была гадкой, отталкивающей революцией… потому что республика обнажила самую голову чудовища…»
(Как жаль, что Герцен не знал работ Маркса сорок восьмого — пятидесятых годов, его замечательных статей в «Новой Рейнской газете»! Они пленили бы Герцена не только точностью политического анализа, но и своей образной силой, в которой, как и в этом сатирическом пассаже, было что-то родственное стилю Герцена.)
Какие ж то были строки в письме Натали? Что-то, помнится, о пушечных выстрелах, «которые (натужив свою удивительную память, Герцен вспомнил-таки эти строки — и даже зрительно — немного вкось и вниз) продолжались — день и ночь! — четыре дня… убитых, говорят, 8000. Вот все, подробностей недостает духа описывать…»
Но у него самого достало духа. Он приписал тогда к письму Натали:
«Что мы видели, что мы слышали эти дни — мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас. — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови… Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слышали…»
Говорят, самовыражение облегчает. Да и сам Герцен отозвался о своем произведении «С того берега»: «Я освободился от своих горестных ощущений, когда написал его». Он и раньше вылил свою скорбь, спел отходную революции и, как он выразился, «написал проклятие — мой „Эпилог 1849“». Это было, когда, казалось, его немощь достигла апогея. Однако это только казалось. Сейчас снова его тянет к перу. Сказать! Сказать все! Но кому?
И он вспомнил заключительные строки своего апокалипсического проклятия «году торжествующей пошлости, зверства, тупоумья».
«Итак, пусть раздается наше слово!»
…А кому говорить?., о чем?
Герцен продел ноги в шлепанцы, подошел к окну, взялся за витой пунцовый шнур, чтобы раздернуть гардины. Да передумал. Только представилось ему, что трезвый дневной свет ослепительно хлынет ему в лицо и призовет к действию, так сразу отпрянул от окна. Ведь ему надо еще кое-что обдумать. Пускай самовыражение не облегчает, все равно он будет писать хотя бы потому, что это — то есть потребность сказать людям правду — «сильнее меня».
Ибо «Эпилог 1849» — это только часть правды. И он входит в большую правду как часть ее. «Как часть того сочинения, — думал Герцен, уже возбужденно шагая по комнате, слегка шлепая слишком большими домашними туфлями, — которое можно назвать философией революции 1848 года. Это будет как бы послание людям с того берега времени». Он ведь не просто прожил июньские дни, он, как уже однажды сказано им, «прострадал» их.