Филипп улыбнулся в бороду. Это было безумие, заслуженный и закономерный кошмар — разговаривать с призраком, с некрещеным младенцем, умершим лет за двадцать до его, Филиппа, рождения.
Рыцарь не был вполне уверен — существует ли скверный мальчишка на самом деле или мнится, кажется от одиночества. Однако других собеседников на чердаке не нашлось.
Однажды, в канун Рождества, когда все домочадцы ушли на мессу, Филипп позволил себе прогулку по чердаку. При свете тусклой масляной лампы он рассматривал балки и притолоки, трогал изъеденные молью плащи, копался в грудах изломанной утвари, воображая — кому когда-то принадлежали вещи. Чья маленькая ножка умещалась в кожаном башмачке с красными пуговками, чью массивную талию облегал узорчатый пояс, для кого любовно расшивали бутонами нежный чепчик. Страшная находка таилась в ящике для белья. Плетеная корзина, а в ней — туго спеленатое, иссохшее тельце. Ленты стягивают пеленки, мертвое личико накрыто кружевным платком. Филипп поднял лоскут и вздрогнул, увидев, что безмятежно-голубые глаза открылись, наблюдая за осквернителем. Тамплиеру случалось стоять под горящими ядрами катапульт, держать атаку египетской конницы, пережить шторм в Средиземном море и ухаживать за чумными больными. Но так страшно ему не было никогда в жизни. Перекрестившись, рыцарь выкрикнул «Изыди, сатана». Но младенец лишь засмеялся:
— Я просто умер любезный синьор. Мое бренное тело изнемогло от холода и голода, когда мать оставила меня одного в Рождество — она была служанкой, девицей, не могла прокормить дитя, и не сумела придушить новорожденного. За это я двадцать лет подавал ей платок утереть слезы — пока дорогая родительница не удавилась в конюшне. А я остался, прекрасный дух, привязанный к месту иссохшей плотью. Призрак монаха из борделя напротив обучил меня грамоте, бедный студент, зарезанный под мостом — логике и риторике. Братья-духи вручили мне дар путешествовать по чудесным местам и таинственным странам, которых не видел ни один из живых сыновей Адама. Не будь глупцом рыцарь, не швыряйся в меня четками, не надейся прогнать молитвой — я хозяин этого чердака, я, не ты. Смирись — разве устав вашего ордена не требует от братьев смирения?
У Филиппа и вправду не оставалось выбора. Он не мог подыскать себе новое убежище, не мог потребовать у Лантье, чтобы тот держал господина в жилых комнатах, где кто-то из ретивых заказчиков или товарищей по ремеслу может наткнуться на опасного гостя. Ключик, конечно, был — кинуть в огонь мертвое тельце, освободив дух, избавиться от него. Но у Филиппа не хватило воли — он догадывался, что пламя принесет младенцу новые страдания… и если исповедаться начистоту, призрак забавлял рыцаря. Он был умен, умел приободрить и утешить, развлекал удивительными рассказами.
— В этом городе, мой сеньор, десять тысяч деревьев и у каждого свой плод. Одно похоже на яблоню, другое на смоковницу, третье на горький миндаль, но пока не попробуешь, не угадаешь, что же тебе досталось. Дома сами собой растут из земли, словно грибы — достаточно лишь прорубить вход и окна, выскрести рыхлую сердцевину и можно жить. Благородные оленухи сами подходят к окнам, подставляя сосцы, полные молока, рыбы выпрыгивают из реки в ладони к алчущим. Девушки там нежны и добронравны, целомудренны и несребролюбивы. Есть у них лишь один недостаток — единожды выбрав возлюбленного, они придерживаются своего выбора, даже если их прелести отвергают. Мужчины, избавленные от тяжких трудов, проводят время, состязаясь попеременно в мудрости и доблести. Они не знают старости и болезней, а устав от жизни, просто ложатся на зеленый холм или садятся под деревом, чтобы заснуть.
— Где же подвох, злое дитя? Я не помню у тебя ни единой истории без подвоха, — ухмыльнулся Филипп, почесав бороду.
Дух сделал вид, что обиделся, поковырял ножкой пыль:
— Эти люди — кинокефалы, лица их похожи на песьи морды, ноги и животы поросли скверной шерстью, изо ртов разит словно из золотарни. Мудрость их сродни мудрости шелудивой собаки, знающей, где взять мясо и как избежать ударов. А ещё у них хвостики.
Филипп расхохотался, закрывая ладонью рот.
— Хво-сти-ки?
— Куцые и уродливые, как у английских псов.
— Неужели тебе в жизни не встречалось ничего светлого?
Дух, изогнувшись, словно щенок, почесал себя ножкой за ухом.
— Элишева, шлюха из Бейт-Лехема.
— Что ты несешь, сквернавец?
— Что тебя удивляет, ханжа? Когда Назореянин явился в Бейт-Лехем проповедовать иудеям, раввины скинулись и заплатили шлюхе, чтобы та, прокравшись в дом, возлегла с сыном Марии, оскверняя его.
Женщина исполнила поручение — она вошла в сарай, увидела Посланника, спящего на соломе, и склонилась над ним. Но столь ясен, безмятежен был лик Назореянина, что шлюха устыдилась своих нечистых намерений и убежала прочь. Вернувшись домой, Элишева приняла ванну, дабы подготовиться к встрече с гостями — и ощутила, что девственность снова вернулась к ней. Отказавшись от нарядов и денег, облачившись в рубаху из белого льна, распустив по плечам несравненные волосы цвета красного дерева, она удалилась в пустыню, к единственному в округе источнику. И с тех пор ухаживает за ним, тысячу триста лет кряду. Она чистит родник, сторожит верблюдов и поит собак, разжигает костер, чтобы странники не заблудились, омывает раненым кровь, а прокаженным смрадные язвы. Элишева стала сестрой каждому путнику — неважно, ходит он в церковь или синагогу, поклоняется Мухаммеду или огню, утопает в грехах или лучится святостью. Она будет служить до тех пор, пока сын Марии не созовет живых и мертвых на последнюю битву.
— Вот как… — Филипп замолк. Он вспомнил жалкий оазис, хижину, покрытую пальмовыми листами и монахиню редкой красы, одетую в рубище. Из-под пыльного платка выбился локон, похожий на шуструю красную змейку, смуглые ноги в открытых сандалиях легко сминали песок. Она поднесла ему воду и преломила хлеб, хотела омыть и царапину от стрелы, но он уклонился — тамплиеры не смеют касаться женщин. …Не смеют, но касаются. В юности. Аличе была христианкой, как и он сам, дочерью византийского грека и сарацинской пленницы, подол её грубого платья вечно бывал испачкан, то в навозе, то в глине, с маленьких рук не сходили царапины. Он целовал хрупкие пальчики и божился, что однажды его возлюбленная позабудет о грязной работе, он носил Аличе на руках и кружился с ней в оливковой роще.
Но не возлег, опасаясь позора, страшась гнева брата Гильома, справедливого и свирепого магистра Гильома.
А потом пришли сарацины и вырезали под корень предместья Акры.
Когда рыцарь очнулся, дух уже скрылся с глаз — собеседник, впавший в уныние, не прельщает даже оживших мертвецов. На чердаке воцарилась тишина. Стало слышно, как пищат новорожденные мышата, угнездившись в слежавшихся тряпках, как внизу заунывно поскрипывает ребек в ловких руках Лантье, как ветер раскачивает вывеску в доме напротив и грохочут по мостовой колеса большой телеги. Жизнь кипела вокруг, лишь ему, грешному монаху, трусливому тамплиеру, забытому богом и покинутому друзьями, не оставалось места среди людей. Забираясь на этот чердак, он надеялся пересидеть неделю, месяц, в крайнем случае, зиму. Потом процесс прекратится или затихнет, можно будет уехать прочь, укрыться у братьев — иоаннитов, вернуться на Кипр или податься в Испанию — говорят, тамошние храмовники заперлись в крепостях и не пускают внутрь ни папских легатов, ни людей короля, ни самого дьявола. Но прошло уже больше трех лет. Процесс все тянется, обвинения нарастают, люди его величества рыщут по Франции как голодные псы. И Лантье, столь сочувственный, верный слуга, стал ворчать, выражать недовольство — слишком долго опасный гость прожигал у них крышу над головой. Вот и сегодня мерзавец наверняка не явится — в доме чужие. Придется до завтра глодать черствые корки, заботливо спрятанные в соломе, слизывать капли росы с решетки и мечтать о вине, густо-красном бургундском вине, освежающем рот…
Лантье не было трое суток. Оголодавший тамплиер изглодал сальную свечку, изжевал кожаный пояс, вытряс горсть зерен из овсяной соломы и съел их, сломав очередной зуб. Дальше пришлось бы либо охотиться на крыс, либо спускаться. Слуга это тоже понял. Он принес скверную пищу и ещё более скверные новости.