Но по-настоящему я попал в Пушкина еще позже.
Уже я расплатился за «Пушкинский Дом», за его выход за границей, оказался в полном запрете по профессии, по выездам – окончательно. Хоть я и не был слишком «выездным», но тем не менее. Всё совпало – без работы, без семьи, без дома – в общем, без ничего. И как-то вдруг мне досталась превосходная компиляция, сделанная врачом Вересаевым, «Пушкин в жизни». И, читая этот том, я вдруг понял наконец, как ему-то было тяжело! Мне сразу стало, как и положено всякому человеку, а тем более советскому, легче. Потому что если уж Пушкину было так плохо, так чего же мне-то жаловаться? Не ему все-таки чета.
Я увлекся и стал перечитывать все пушкинские тексты один за другим – как они и напечатаны в замечательном «золотом томе Томашевского».
И тут приближение к «Болдинской 1836-го» у меня и произошло.
Болдинская 1836-го
С двумя растрепанными томами я ездил в Абхазию и там сочинял эту книгу. Сочинял я ее года два-три, и в конце концов она сложилась.
Я начал с последнего года жизни.
Уже прошли три Болдинские осени – это 1830, 1833 и 1834-й. А в 1835-м – как-то пустовато. И вот – 1836-й. Ничего. А он в хорошей форме. Он же написал к концу жизни великий Пасхальный цикл. Но очередная осень не случилась.
Я отметил одну подробность. 19 октября, идя, как потом оказалось, уже после гибели Пушкина, на последнюю встречу лицеистов, он вдруг почувствовал, что пустой. Он обычно оказывался на таких встречах всегда очень плодовитым, плодоносным и уверенным в себе после осеннего урожая, когда из него буквально вываливалось. А тут – было бесплодно.
Я описал эту последнюю Болдинскую осень как его пытку перед 19 октября. Он понял, что едет пустым, и буквально в последний момент сложил вместе несколько совершенно неоправданных текстов, чтобы хоть что-то, чем-то блеснуть перед друзьями.
А именно – он делает совершенно ненужную приписку к законченной «Капитанской дочке», чтобы поставить там дату – «19 октября», пишет очень содержательный ответ Чаадаеву на его знаменитое письмо, но явно письмо, написанное для нашего Третьего отделения, для нашего Тайного ведомства, чтобы они прочли, такое псевдопатриотическое, но в то же время совершенно честное о том, что не надо уж так поливать историю России, все-таки что-то было и хорошее. И это все тоже помечается 19 октября. И еще он пишет, но не успевает закончить, потому что уже бежит, по-видимому, на встречу, послание встрече друзей – обычное, хроническое даже, я бы сказал, послание. Но незаконченное, длинное стихотворение. Про него известно только, что он стал его читать и, не дочитав, разрыдался. Вот и всё.
В нем тоже есть довольно патриотические строки, в официальном смысле слова, перекликающиеся с ответом на письмо Чаадаева. Думаю, он уже вполне осознает, что пойман в обе ипостаси – он должен и друзьям сказать, и властям ответить. А думает: «Ну раз уж читаете все моё, так вот и прочтите, какой я по-настоящему, – что я ни тот и ни другой…»
Так что главное в этой истории с Болдинской 1836-го то, что Пушкин делает вид, что он съездил – восполнил несуществующую осень.
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Я считаю, что к гибели его привела именно эта бесплодность сорванной осени 36-го года – ему не хватило еще одного побега.
Из Михайловского в Болдино
После восстания декабристов вдруг мы обнаруживаем Пушкина в очень двусмысленном положении. Друзей выслали, посадили или повесили, а его выпустили на свободу. Более того, он был принят царем. Не Пушкин же распространил эту знаменитую фразу: «Только что я беседовал с умнейшим человеком в России». Это, безусловно, сам Николай сказал кому-то для дальнейшего распространения. Другое дело, что, может быть, это Александру Сергеичу было и лестно, но я уверен, что он сам про себя знал, кто он такой – и учитывая, что у него уже был перед этим «Воображаемый разговор с Александром I», который он написал на границе Михайловского и в котором он все предвидел, и учитывая его заметку «Видел я четырех царей…».
Пушкин никогда не был, да ему и не светила карьера стать царедворцем – это ясно. А ему предлагали именно это существование – в свете приближенности к двору. Что радовало Наталью Николаевну, но это никак ему не годилось. Ему этого было мало. Хоть на вопрос, что бы он делал, если бы оказался в Петербурге в момент восстания, он и сказал очень прямо Николаю: «Я был бы с ними». Николай легко это пропустил и не поступил так, как Пушкин предвидел в разговоре с Александром I, – не сослал его в Сибирь за это, а назвал «умнейшим».
Тут одно стоит другого: быть «умнейшим» после казни друзей – это не очень годилось Пушкину.
А почему? Не думаю, что ему нужно было оправдаться перед общественным мнением. Его очень трудно сейчас взвесить. Что это было за общественное мнение? Насколько оно было проникнуто извращенным якобинством или революционностью, протестом? Насколько оно было за «веру, царя и Отечество»? Очень трудно сейчас это понять и оценить. Да в это и влезать не хочется. Дело вообще не в этом.
Дело в том, что он, по совести своей, не мог соответствовать ничему. Потому что был явно над.
И вот – начались стихи после Михайловского, которые можно прочесть совсем уже иначе, – стихи 26-го, 27-го, 28-го, 29-го годов… а потом уже и Болдинский период, растянувшийся на 3 года.
Первое же послание к декабристам вовсе не то, которое школьное и прославленное и якобы революционное «В Сибирь»:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.
Первое послание – это посвящение Пущину, самому близкому другу:
Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Пушкин написал этот стих. А потом сразу пишет «Пророка»!
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился;
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».