Литмир - Электронная Библиотека

Натан Семенович Федоровский

28. VII.1951

Латвия

НЕЛЬЗЯ ТАК СИЛЬНО ЛЮБИТЬ РОССИЮ

Подчеркните или выделите курсивом или разрядкой любое слово этой фразы, измените знак препинания в конце… И вы получите еще дюжину фраз различного наполнения и содержания.

ИЗ ДНЕВНИКА

5 декабря, Фельдафинг, День Сталинской Конституции, 1991. Как-то вдруг жаль Империи. Окажется, она была добрее, чем казалась. Будем еще бабушку вспоминать… Крыма жаль. Никто сейчас не скажет, что окажется глупостью (главной) через тридцать лет, а что — во спасение. Отдать Крым было незначительным на фоне кукурузы, Кубы и пр. …

………………………………………………………

Марш «Прощай, империя»
«Империя — страна для дураков», —
Сказал поэт. Сказавши, был таков.
Мы же — такие, то есть дураки…
«Жизнь продолжается рассудку вопреки», —
Сказал другой поэт, давно таков,
Но тоже родом из страны для дураков.
Хоть здесь не жизнь, в Париже — тоже смерть.
Я не хочу в глаза ее смотреть.
А не смотреть возможно только здесь:
«Нет, весь я не умру…» — И вышел весь.
«В Европе холодно, в Италии темно…»
Какой дурак здесь прорубил окно?
Чтоб не понять, откуда дует в …. …
Прости, Империя! Сдай умникам Европу,
Закрой окно, обнимемся вдвоем,
Два дурака, и, «глядь, как раз умрем».
* * *
Как безразлично «до свиданья»…
Разлуке — встреч не обещай.
Как удалилось расстоянье,
Как умалилось расставанье
И как наполнилось «прощай!».
Прощай! — другой судьбы не будет!
Иль это было не со мной,
Иль это не было судьбой?..
Прости за все, а Бог рассудит.
А ты — прощай, и Бог с тобой.

ПОСЛЕСЛОВИЕ[1]

И если автор имеет намерение говорить о таких вещах своим слабым, заплетающимся языком, то отчего не поговорить в доступной форме…

В коридоре старинной питерской коммуналки зазвонил телефон. Квартира была тиха, как бумага. Я снял трубку — просили мою тетку. Тетка была большой доктор и больной человек, мы ограждали ее от осады бесконечных вызовов.

Незнакомый и какой-то чуждый мне голос с чрезмерными придыханиями умолял меня все-таки позвать ее к телефону. Но тетки и впрямь не было дома. Ему этого было мало. Прознав, что я ейный племянник, он обратился ко мне, мальчишке, как к вышестоящей инстанции.

— Понимаете, — сказал он, — умирает великий русский писатель.

«Это что же у нас за великий русский писатель?» — ехидно подумал начавший пописывать молодой человек.

— Михаил Михайлович Зощенко, — услышал я.

О, я хотел бы, конечно, узнать теперь, что это был за интеллигентный, умный и смелый человек в 1958 году (постановление было отменено окончательно лишь к столетию А. А. Ахматовой).

Я, конечно, передал просьбу тетке, но без особой убежденности. В нашем недобитом, затаившемся семействе Зощенку не особо жаловали, конечно, не из-за постановления, а за то, что полагали его издевавшимся над поверженным классом.

Несправедливость! Зощенку не признавали свои. Впоследствии я неоднократно имел этому подтверждение.

И опять один Мандельштам оказался справедлив:

«Настоящий труд — это брюссельское кружево, в нем главное — то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы…

У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенки. Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенки по всем городам и местечкам или, по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду.

Вот у кого прогулы дышат, вот у кого брюссельское кружево живет!»

Но кто мог расслышать этот шепот убитого Мандельштама.

И вот Зощенке — сто лет, его смерти — тридцать шесть лет, постановлению о журналах «Звезда» и «Ленинград» — сорок восемь лет, отмене постановления — пять лет. Зощенко был дворянин, офицер, имел Георгия за храбрость и еще две-три награды за боевые заслуги (какой-то там, скажем, Бант или Темляк на сабле за храбрость). Ему особенно везло в боях: он даже попал в первую в истории газовую атаку. Он был очень хорош собой, любимец (и любитель) дам. Как офицер, он воспринял Постановление ЦК не как убийство, а как дуэль. Больше всего его возмутило слово «трус».

Он был неимоверно знаменит, такой славы русский писатель еще не ведал. Возможно, такую знал Высоцкий, возможно, такую знает до сих пор другой Михаил Михайлович (Жванецкий). И тем не менее. Вот Зощенко плывет на теплоходе, нагруженном великими совписами, по Беломорканалу. Рейс, так справедливо осужденный в «ГУЛАГе» Солженицыным. Но вот чего нет в «ГУЛАГе». Мемуар одного совписа с борта: зеки, прослышав, что плывет такой корабль, высыпали на берег всем составом (согнаны приветствовать? сами?), дружно скандируя: «Зощенко! Зощенко!» Все совписы толпились на палубе (сами вообразите гамму их чувств), а Зощенко в это время лежал у себя в каюте в набриолиненном проборе, в белых парусиновых туфлях, начищенных самолично зубным порошком, лежал, красавец, усмехался, слыша крики с берега, и не выходил. У него болела голова.

Так что вот. Сначала — самый красивый, самый смелый, самый талантливый. Потом — самый знаменитый. Потом — самый убитый.

Я берусь утверждать и не хочу доказывать, что до сих пор, как и при жизни (а не только в годы гонений), Зощенко — самый непрочитанный, самый непризнанный, самый непонятый великий русский писатель советского периода. И окажется, что Зощенко меньше всех смешил, был патологически серьезен и всю жизнь писал не фельетоны, а очень толстые книги: «Голубую книгу» вместо «Мертвых душ», трилогию «Торжество разума» вместо «Выбранных мест из переписки с друзьями» и др. И первой такой толстой книгой были «Сентиментальные повести» аналогично «Петербургским повестям». Он был еще молод, он был еще Гоголь. Мы предлагаем читателю нашу книжечку тоже в качестве толстой в смысле (бывали такие сборники, кто помнит): «Толстой о литературе», «Горький о литературе». Вот и Зощенко о литературе. «Пусть эта книга называется, ну, скажем, культурфильм. Пусть это будет такой, что ли, культурфильм вроде как у нас бывали на экране: „Аборт“, или там „Отчего идет дождь“, или „Каким образом делаются шелковые чулки“, или, наконец, „Чем отличается человек от бобра“. Такие бывают фильмы на крупные современные научные и производственные темы, достойные изучения».

Зощенко приравнивал труд писателя к изготовлению свинцовых белил. По вредности. Вот и надышался.

5.08.94. У Коновалова.

ПРЕД-ВЕРИЕ

«В нем смерть уже гнездо свила»,
А он не замечает это —
Стоит под тяжестью ствола
И виден под упадком света.
На всякий случай он живет.
Жизнь не подарок, а работа,
И тает сок его, как лед,
И замерзает смертным потом.
Он дуб, он человек, он волк,
И ветки, руки, клочья шерсти
На нем живут по воле волн,
Чужой энергии и смерти.
Тот свет и этот в нем равны,
А в приговоре он не волен,
И под конвоем тишины
Ведут его, и он не болен.
Как умирающий здоров!
В нем силы борются пустые,
Давясь, он утром ест творог
И чувства чувствует простые.
Он просит веры по ночам,
Прощенья. Умоляет Бога.
И беспокойствие к ногам
Спешит — идти уже немного.
Он спит, и, значит, он продолжит
Вчерашний день не вспоминать.
Пред ним живая Матерь Божья
И мертвая родная мать.
И снова листья шелестят
На веточке отмершей ветви
И защищают от преврат
Гнездо в дупле с яичком смерти.
24 октября 1994. Переделкино.
вернуться

1

Написано к двухтомнику «Сентиментальных повестей», выпущенному к столетию Мих. Зощенко (М. 1994).

2
{"b":"561149","o":1}