А ведь этот маловер — лучший из лучших. Твердейший их твердых. «Ты Петр (камень), и на камне сем я построю храм мой». Так сказал Христос. Как же все это сочетать — камень, отреченье? Андрей об этом не думал. Он рисовал, потом писал, смывал и сдирал, переписывал. Брал густое белое облако, потом сводил его на нет, оставляя одно сияние, один белый огонь, просто луч, беглый солнечный блик. Луч выводил Петра из темницы… Гряди на крест, иди на смерть. И он, малодушный, отрекающийся, встал и пошел.
Про все, про все позабыл Матвеев. Куда-то ушли и Каравакк, и его задание, и сам экзамен. Как будто всю жизнь он рвался к этой картине и она одна была его путеводной звездой.
Опять в него будто вселился дьявол — так было всегда, когда он входил в раж, — и этот дьявол распирал его изнутри.
Андрею приносили пить, есть. Он вышагивал по мастерской целые версты — подходил, отходил, присаживался на корточки…
За неделю работы Андрей спал с лица, глаза у него разгорелись, стали как у безумного, шея утончилась, и даже уши казались прозрачными. Зато картина была вчерне почти готова. Оставалось пройти фон, пригладить кое-где, поуспокоить цвет. Одно только вызывало у него раздражение — фигуры узников. Они были вялые и неподвижные. Андрей все время видел в них что-то фальшивое. Силы небесные! Да что же это они не лезут в холст, вываливаются наружу! Как ни бился Андрей с ними, узники не выходили. Он просто сломался на них. Сладу с ними не было. Это были не узники, а мороженые яблоки. Такие же пухлые, бурые, спавшие. «Замазать их совсем, к едреной бабушке, что ли?» — тоскливо думал Андрей, снова и снова подступаясь и даже как бы подкрадываясь к холсту. Но вот так взять и замазать их он тоже не мог. Они поддерживали ритм.
Он потоптался туда-сюда, взял в руки «Деяния апостолов», сел, стал читать. Буквы перед ним кружились, прыгали. Потом строчки понемногу выровнялись. «Царь Ирод посадил его в темницу и, задержав его, приказал четырем четверицам воинов стеречь, намереваясь после пасхи вывести его к народу. Итак, Петра стерегли в темнице. Когда же Ирод хотел вывести его, в ту ночь Петр спал между двумя воинами, скованный двумя цепями. И стражи у дверей стерегли темницу».
— «…Между двумя воинами… двумя цепями…» — пробормотал Андрей и крепко потер кулаком подбородок, оставляя на нем густой зеленый след масляной краски.
«И вот ангел господень предстал, и свет осиял темницу, ангел, толкнув Петра в бок, пробудил его и сказал: „Встань скорее!“
И цепи упали с рук его. И сказал ему ангел: „Опояшься и обуйся!“
Он сделал так. Потом говорит ему: „Надень одежду свою и иди за мною“. Петр вышел и следовал за ним, не зная, что делаемое ангелом было действительностью, а думая, что видит видение».
«У меня тож скоро видения пойдут от сих узников…»
«Прошедши первую и вторую стражу, они прошли к железным воротам, ведущим в город, которые сами собою отворились, они вышли и прошли одну улицу, и вдруг ангела не стало с ним». И вот он стоит у Андрея в картине, Петр, коротконосый, с маленькой головой, со скорбно поджатыми губами. Впалые виски, скулы. Апостол разглядывает свои руки, поднятые к лицу. Что же произошло? Петр никак не возьмет в толк. Он ложился спать прикованный к стражнику. Теперь раскован…
Андрей припоминал изображения апостола, зажмурил глаза. «Четыре апостола» немца Дюрера, въедливая точность, апостол одинок, недвижим… А католические иконы… Сколько их скопировал! Какая строгость там! Чудовищное мастерство какое! Руки, ноги, лица, каждая складка отработана. Мастер разгладил все с терпеливостью тяжелого раскаленного утюга… Библейские сюжеты голландцев! Вот где живопись! Какие таланты! Корнелис ван Пулен-бург, Карель Фабрициус, Геркулес Сегерс, Рембрандт Гарменс ван Рейн… У этого все различимо и все — тайна. Андрей вспомнил картину «Отречение апостола Петра». Белый плащ, сильный поворот головы; служанка со свечой в руках, грубая и наглая морда римского воина. Какие там были блики, какие отсветы! Сполохи желтого света вдруг хлынули Андрею в глаза. У него была редкая зрительная память на картины.
«Ну, а тот офорт с фрески Перуджино из капеллы Сикста! Нечего и вспоминать, это совсем уже неземное… Мягкая, как вздох, светотень…» Андрей тяжело вздохнул.
Он подошел к картине, взял кисть, развел колер и еще раз легко прошелся по всему лицу апостола, стараясь усилить в нем выражение боли, раскаяния. Вот сейчас или завтра отречется он от своего учителя. Ну ладно, с этим все… Андрей отошел, поглядел в кулак только на лицо Петра. Вроде бы вышло.
Он старался не глядеть туда, где были нарисованы фигуры узников. Но боковым зреньем видел их, и такая горькая досада его снова взяла за сердце, что не передать. «Они себе спят, несчастные, плевать им на все, они отрешены сном и от апостола, и от темницы, и от самой своей жизни, лишь бы их не трогали».
Андрей ухватил зубами черенок кисти, стиснул челюсти. Ему стало душно. Больно ломило в висках. Голову сдавило как обручем. По всем костям разливалась томящая усталость. «Ну, жизнь как охочая до ласк женушка, все вверх дном, так и помрешь с кистью в зубах… Живопись засасывает, как седая снежная мгла. Так вот и сгложет на ходу. Копаешься в невидимых химерах, умствуешь, выдавливаешь из себя живое на полотно. Потому и говорят, что живопись — это писание живого и писаний живым. А у тебя его остается все меньше, меньше, меньше. И хлоп! Уже все и выкипело!»
Шумно втянув в себя воздух, Андрей стал переписывать узников. Надо сделать так, чтобы они были, но в глаза пусть не кидаются. Не в них суть. Один центр — ангел, другой — Петр. Они связаны невидимой нитью. Между ними идет неслышный летучий разговор.
Андрей писал, подходил к мольберту, отходил: туда-сюда, туда-сюда…
Когда Матвеев привез картину к Каравакку, тот ее недолго рассматривал.
— Недурно, мой друг, недурно писано! Тональность фона верно взята, анатомия в порядке, ангел просто хорош, апостол Петр в колорите и обликом вполне соответствует.
— Вот узники у меня… — заикнулся было Андрей.
Но Каравакк его перебил:
— Узники твои на месте, Матвеев, не мудри!
Андрей с любопытством взглянул на Каравакка, заморгал глазами, потупился. Можно ли было осуждать иноземца за то, что он не постигал духа его картины? Темниц он не видел и не знал — ведь он никогда не сидел в них, а только видел на картинах итальянских мастеров. Это были не узилища, не римские ямы времен цезарей, а именно темницы времен Возрождения. А темницы те были совсем иные — высокие и светлые, с мощными сводами, с люстрами, подвешенными на цепях, с продолговатыми узкими окнами, забранными в толстые железные прутья. Если б ему самому пришлось писать, то именно в такой темнице и поместил бы француз первого наместника Христа на земле, ключаря райских врат апостола Петра. А что рисовал этот Матвеев? Человечье отребье, темень, тесноту. Куда все это годится? Впрочем, слов нет, мастерство высокое и достойное. И ангел был хорош. Для Людовика Каравакка, привыкшего к утонченности и пышным драпировкам, ничего интересного в изображении темницы не было. Он видел, впрочем, что Матвеев мастер высокого достоинства. Ангела он написал так светоносно и совершенно, что ему, Каравакку, вряд ли так написать. «Вот что значит быть в расцвете сил», — горько подумал Людовик. И еще раз взглянул на картину Матвеева. Лихо же он соединил небесное, райское с тяжелой, набрякшей земной плотью — с тряпьем и соломой, в нем определенно засела голландская тяжесть. Те любят изображать вонь, грязь, потасовки, разбитые в драке, сизые от пьянства носы и мясистые женские зады, в которые непременно вцепилась жадная мужская пятерня. Это все не для него, мастера изящного колорита и нежной ласки. Конечно, он даст Матвееву аттестацию, его картина хороша и достойна самой высокой оценки.
— Я восхищен твоей картиной, Матвеев! Ты достоин похвалы. Посиди, я напишу тебе отзыв.
Вскоре Каравакк протянул ему большой плотный лист, на котором было написано: